Вернувшись в Кошкино, тетя Зоя с дядей Аркашей стали жить с Петькой и Антониной Григорьевной, а Нину почему-то отдали в интернат, где работала моя мама. За это Нина возненавидела не только тетю Зою с дядей Аркашей, но и мою маму заодно со мной. В детстве я всех семейных тонкостей не понимала и Нину не любила просто потому, что она была очень угрюмая и всем в ее компании было неприятно. Лишь с годами я многое поняла и пожалела ее. Ее детство прошло в детском доме, где жили дети людей, лишенных родительских прав, хотя тетю Зою с дядей Аркашей никто родительских прав не лишал. Просто Нина им мешала любить друг друга. Бывает такая странная любовь, которая сеет вокруг себя ненависть. Нина предательства матери никогда не простила и выросла одиноким, горьким человеком.
Все они – Петька, Нина, тетя Зоя и Антонина Григорьевна – были страшно друг на друга похожи: синеглазые, безбровые, скуластые. А вот дядя Аркаша слегка смахивал на негра. Он носил очки, пиджак, ходил с портфелем, любил Хемингуэя, друзей называл стариками, а себя интеллигентом. Чтобы не быть евреем, он взял фамилию жены и стал Анциферовым, что помогло ему устроиться в редакцию центральной московской газеты. Каждый день он засветло уезжал в Москву, а возвращался поздно и всегда выпивши, потому что «со стариками посидели». «Сидеть со стариками» надо было не только потому, что дядя Аркаша любил «это дело», но и потому, что ему надо было «вырваться из-под тещиного ига» и получить в Москве квартиру. «Сидеть со стариками» ему пришлось не раз и не два, а шесть лет подряд.
Шесть лет подряд он каждую ночь нетвердой походкой входил на терраску и натыкался на стул или пустое ведро. Он был уверен, что теща нарочно ставит их перед дверью, чтобы его «засечь». Иногда ему удавалось бесшумно пробраться к двери в комнату. В безумной надежде, что хоть раз в жизни теща не дождется его возвращения, он тихонечко приоткрывал дверь, но она всегда была тут как тут, называла его Аркадием и говорила, что «пьянства в своем доме не потерпит».
Не часто, но и не редко дядя Аркаша, «хлопнув дверью», уходил из дома. Тетя Зоя в ночной рубашке срывалась с постели за ним, но, не догнав, возвращалась вся в слезах и по пояс в росе. Рыдая, она кричала на мать, что та двух собственных мужей в могилу свела, а теперь за зятя принялась. Антонина Григорьевна молча вставала и уходила в свою комнату, которую все называли «конурой».
«Хлопнув дверью», дядя Аркаша на последней электричке приезжал к нам с мамой ночевать. Я не любила, когда он храпит, зато любила, когда он рассказывает анекдоты, смотрит хоккей, говорит, что «Поспешил – людей насмешил» и что «чехи – это самые лучшие наши китайцы». Он казался добрым, и мне было совершенно непонятно, почему он так ненавидит Антонину Григорьевну.
Это была симпатичная старушка: тихая, в мягком пуховом платке, в очках, с вечной книжкой в пятнистых от старости руках, похожая на портрет Крупской, стоявший у нее на письменном столе. К тому времени ей было уже под семьдесят, почти все ее друзья умерли. Да что друзья – ее собственный старший сын умер от инфаркта в возрасте пятидесяти лет. Она редко выходила из «конуры» и садилась с нами за стол. Она никому не была нужна и всем мешала, кроме Нины. Та бабушку очень любила и часто, ссорясь с матерью, кричала в слезах, что кошкинский дом бабушка оставит ей в наследство и что не видать, мол, тете Зое этого дома «как своих ушей». Меня это выражение всегда ставило в тупик. Я подходила к зеркалу и внимательно рассматривала свои уши.
Мне Антонина Григорьевна нравилась тем, что в ней было что-то детское. Она была лучистой старушкой. Я тихонько входила к ней в «конуру», и она давала мне поиграть со своей коллекцией пуговиц, которая скопилась за долгую жизнь. Я обожала играть в пуговички. Там были и блестящие, которые она называла «стразами», были бархатные, металлические, стеклянные, тисненые, у каждой свой характер и своя судьба. Я играла на кровати, а Антонина Григорьевна что-то писала за столом.
«Конура» ее была совсем крошечной комнаткой, где места хватало лишь для кровати, застеленной белым кружевным покрывалом, письменного стола и растерзанного временем кожаного кресла. Однако она не казалась мне маленькой, так как стены ее были сплошь увешаны фотографиями в рамочках, на которых изображены какие-то пучеглазые дяденьки в шляпах и с тросточками, тетеньки с высокими прическами и зонтиками, гимназисты, офицеры, медсестры, которых Антонина Григорьевна называла сестрами милосердия. Мне казалось, что это не фотографии, а мутные оконца, сквозь которые из дореволюционного прошлого эти люди смотрят на меня, а я на них.