Что касается его оценок и общих театральных воззрений, то здесь дело обстоит и сложнее и противоречивее. Все его театральные описания мизансцен, а также актерской игры с недавних пор образуют своего рода классический источник наших знаний, особенно по части западноевропейского театра конца прошлого и начала нынешнего века. Это работы очевидца и в то же время как бы историка. В этом серьезном сочетании содержится — и продолжает сохраняться — незаменимое живое и квалифицированное понимание театра. При чтении этого автора чувство живого видения спектакля возникает и в тех случаях, когда он дает отрицательную ему оценку. Он пишет так, что мы благодаря его точному анализу и выразительному стилю представляем себе произведение конкретно и живо, во всех деталях. Редкое качество.
Поражает широта его интересов. В его книгах о театре, изданных в течение трех лет — с 1911 по 1914 год, можно найти почти все, что происходило тогда на театре, за исключением крайних авангардистских акций.
Представляют большой интерес и его статьи о фокинских балетах, о Нижинском, об Айседоре Дункан. У кого-то может вызвать улыбку неуемное служение своей любимой мысли: Волконский упрекает Фокина и Нижинского как танцовщиков и хореографов в том, что не всякое движение в их балетах точно совпадает с музыкой.
Возвращается Волконский и к свершениям в Хеллерау, подробнее и увереннее описывает мизансцены «Орфея», пишет очень интересную, хотя, конечно, и {378} спорную статью «Древний хор на современной сцене». Привлекая к анализу «Эдипа» в постановке Макса Рейнгардта, Волконский смело вторгается в проблему античного хора — и в его изначальном, древнегреческом варианте, и в его толкованиях на современной сцене.
Впрочем, сохраняются в его критическом арсенале темы, которые вызывают у него неизменное раздражение. Как только речь заходит о стилизации, Волконскому изменяют даже его теоретическая чуткость и обширность эрудиции. Вот он вставляет в свой сборник 1914 года старую статью об «Электре» Рихарда Штрауса на сцене Мариинского театра. Возмущаясь беспомощностью рук артистов, которые были словно бы «изъяты из обращения», Волконский гневается: «Хотелось дать в руки Электре по ведру с водой, чтобы оттянуть эти бедные напряженные кисти». Грубовато, конечно, но не в грубости дело. Вот, дальше читаем: «Почему такое уродование человека? Архаизм? Стилизация? Так на старинных вазах? Но почему же вы думаете, художник, расписывавший старинные вазы, […] не был бы рад написать человека не в профиль, если бы мог? Ведь его письмо (“архаическое”, “стилизованное”) есть результат его неумения, а не результат того, что люди его времени так ходили и держались. Зачем же субъективность живописца возводить в объективную реальность? Зачем несовершенство одного искусства переносить в другое?»[56] Чувствуешь себя неловко перед этим градом довольно-таки диких вопросов. Что же, отвечать покойному князю, что чернофигурная и краснофигурная вазопись эллинов была отнюдь не несовершенна? Что древние художники знали, как люди ходят в жизни, но с определенным умыслом и виртуозностью подчиняли многофигурные профильные сценки мифов и эпоса округлостям керамической вазы? Не стоит сегодня ловить данного автора на элементарных ошибках. Полезнее воспринять их как коварное предубеждение его против условности как таковой, одно из весьма характерных и стойких в то время, принесших немало вреда эстетическому развитию в нашем веке.
Вообще, складывается впечатление, что во взглядах Волконского на театр присутствовал довольно парадоксальный {379} разрыв: любя и глубоко понимая актеров, интересуясь столь новой и столь абстрактной сферой, как сценические концепции Аппиа и Крэга, Волконский в то же время всячески пытается игнорировать искусство режиссуры. Можно сказать, пожалуй, что он ее отрицает, хотя и не говорит этого прямо. Либо же не отдает себе отчета в существовании режиссуры. Это, конечно, довольно странное явление. Даже режиссерскую работу Московского Художественного театра он как бы избегает оценивать. Вместе с тем, если уж пишет о его спектаклях — скажем, о том же «Гамлете» или о «Братьях Карамазовых», о «Месяце в деревне» — то, как и во всех иных случаях, дает нам возможность главные постановочные приемы этих спектаклей «увидеть», представить себе.
Жаль, конечно, что такой автор, как Волконский, разминулся с проблемами русской режиссуры, хотя и оставил нам тем не менее много ценнейших о ней свидетельств.
Из общего невнимания Волконского к режиссерскому искусству прямо вытекает, в частности, отрицательное отношение критика к Мейерхольду. Но тут есть еще один мотив. Это объяснялось глубоким расхождением их политических позиций. Волконский не мог простить и без того нелюбимому им Мейерхольду его увлечения революцией. Но, спрашивается, не так же ли был увлечен Волконский своей миссией в эти годы в желании спасти культуру и не так же ли ошибся?