Иногда ей нравилось изображать из себя сказочную фею. Решив ознакомиться с собранием скульптур Майоля в Эрмитаже, Дина бродит со мной по залам с работами французского мастера и неожиданно заявляет: “Все эти скульптуры были приобретены у меня, но все они у меня и остались, поскольку каждая отливалась в бронзе по нескольку раз и права на отливки скульптур принадлежат только мне. Так он решил, великий Майоль! – патетически восклицает она. И, царским жестом обведя стоящие бронзовые фигуры нагих женщин, громко объявляет: – Это всё я! Да, да! Во всех музеях мира стоит обнажённая Дина! Выбирай из этих скульптур любую тебе понравившуюся! Дарю!” И, повернувшись ко мне покрасневшим от волнения лицом, победоносным взглядом смотрит на меня.
На этом дары Дины не заканчивались (я не говорю о таких немало стоящих “пустяках”, как кожаные штаны или литровая бутылка мужского одеколона “Ланвин”, радующего моё утончённое обоняние). В присутствии моих друзей Дина вешает мне на шею ключ на серебряной цепочке от французского замка, расположенного на её землях! Увидев, что повешенный мне на шею ключ, вернее ключик, вызывает недоверчивые взгляды у меня и моих друзей, Дина быстро выходит из положения: “Ключ – символический. Из серебра ключей не делают. Но замок настоящий, из старых французских камней!”
И мы, потрясённые царской щедростью музы Майоля, облобызав её, усаживаемся за стол, на котором красуются неведомые нам пьянящие напитки, принесённые Диной из ленинградской “Берёзки”. Я заливаю свою грусть и отчаяние какими-то французскими ликёрами, наутро вызывающими немыслимую головную боль и тошноту, поскольку “русские дикари”, как она нас с хохотом называла, пили сладкие апельсиновые, мандариновые и прочие ликёры не стопочками, как принято в цивилизованном мире, а стаканами и бутылками.
Видимо, годы общения с цыганской семьёй Дмитриевичей и Поляковых наложили отпечаток на её душу. Ей было отрадно и привольно среди нашей питерской пьяни и разгула. Любила она меня в эти моменты, видимо, действительно горячо и бесшабашно. А как иначе воспринять то, что, торопясь на самолёт, доставляющий её в Париж после бессонной ночи беспробудной пьянки и вливания в нас заграничных вин и ликёров, она не останавливает по моей просьбе везущую нас в аэропорт машину, чтобы я мог выблевать в придорожных кустах ликёро-коньячную гадость, возмущавшую мой желудок, а, распахнув дорогое, сверкающее блёстками платье и обнажив солидную грудь, командует: “Тошни сюда!” – куда, не в силах сдержаться, мой несчастный желудок тотчас же опрокидывает содержимое, заполнившее всю машину запахом мандаринового ликёра. И растирая рукой по груди пахучую жидкость, Дина, сверкая горящими очами, улыбаясь, говорит мне, сгорающему от стыда: “Аромат этого платья будет напоминать мне о тебе в Париже”.
Видимо, ей действительно что-то напомнило в Париже обо мне, потому что ночной звонок из далёкой Франции вселяет в меня радостную надежду. В телефонной трубке весёлый голос Дины: “Визу тебе вскоре откроют! Я всё устроила! Но это стоило мне скульптуры Майоля. Надеюсь тебя скоро увидеть!”
Не знаю, как насчёт скульптуры, но насчёт визы она не соврала. Визу мне французы через несколько дней открыли. Но надо поторопиться, ведь полковник КГБ посоветовал уехать из СССР как можно быстрее. В один день, сообщив соседям, что решил переехать на другую квартиру, я дарю мебель и вещи близким друзьям, отдаю на сохранение оставшиеся у меня работы и на второй день навсегда покидаю наши опустевшие комнаты и “воронью слободку”. Я родился в Москве, из неё я должен улететь, почему-то решил я. И, как выяснилось потом, совершил досадную ошибку, принёсшую мне много тревоги…
Последняя ночь в СССР
Итак, распрощавшись навсегда с градом Петра Великого, я ранним утром 24 декабря 1971 года схожу со ступенек ночного поезда на Ленинградском вокзале. Никакого багажа со мной нет, ни чемоданов, ни сумок, за исключением маленького пластикового мешочка в руке (единственный “багаж”, разрешённый везти во Францию), в котором болтаются старая кухонная дощечка для резки мяса, которую я выклянчил у Друскина, старые кухонные ножики со сточенными лезвиями и несколько любимых репродукций с картин старых мастеров. А на следующее утро самолёт из Шереметьева улетает в Париж, и одним из его пассажиров будет двадцативосьмилетний Миша Шемякин. Впрочем, лечу я не один, со мной летит мой пёс породы боксёр по имени Чарли, которого Серж Домашов должен привезти прямо в аэропорт.
Никому из моих московских друзей я не имею права сообщать о своём отъезде, и, побродив в одиночестве по городу, в котором я впервые увидел свет в мае 1943 года, изрядно продрогнув, я всё-таки нарушаю запреты КГБ и решаю проститься с Тышлером и Кабаковым. Поздно вечером я стою перед старым мастером в его мастерской и сообщаю о своём отъезде во Францию. Понимая, что навряд ли смогу его вновь увидеть, я не мог улететь, не попрощавшись с ним.