Мне двадцать лет. Осенних улиц грязь.
Больница женская – шприцы, лекарства, марля.
«Блудницы!» – медсестричка матерясь,
прошла в палату.
Я дрожу.
Под шалью
мне холодно. И сразу горячо.
Запахиваюсь в ситцевый халатик.
Ужель таблеток всем, кто хочет, хватит?
И тот мужчина, первый, – палачом
и гильотиной – мне его плечо
и рук объятья?
Он сжёг меня. Теперь моё нутро
не айсберг и не океан ледовый.
И зря волхвы понапасли даров,
и гнули зря богатыри подковы.
О, научите, сёстры, вы теперь
не плакать Ярославну! Ибо скоро
лихие девяностые! Потерь
удвоится. Лишится свет опоры.
Но близкое, родное, как терять?
В кишащих зеркалах хирурга столик…
Отсюда, здесь я примеряю роли:
ни девица, ни мать, ни полумать!
О, тело женское, манящее, литавр
не хватит, чтоб воспеть тебя во страсти!
Рассудок потерял Отелло-мавр
И Гамлет!
Мир, разорванный на части
во мне скоблил бессмертное дитя!
Я помню этих женщин в токсикозе,
походки шаркающие, словно шелестят
сухие листья астр, рудбек, амброзий.
Ещё я помню на стене плакат:
«Мать и ребёнок!» – это очень просто,
и в пятнах крови ситцевую простынь,
и «всё про это», и сильней в стократ
по телевизору, чуть за полночь, разврат,
давалки, шалашовки и дома
терпимости. А нынче разве лучше?
Нас Достоевский учит, учит, учит.
Толстой нас учит. Век сошёл с ума
от денег.
Как же пахнет шаурма,
когда выходишь прочь из отделенья!
…Спит дочка, кулачки зажав в колени.
Ей не дождаться своего рожденья!
***
Это он – Кузнецов! И ещё его слово «виденье»!
О, какое оно – восходящее, с корнем внутри.
Вглубь уходит оно между Азией нашею древней
и Европой, как дерево цепится кроной, парит.
Сколько слов поисчезло, завязло в шаблонах, а это –
Кузнецовское, как после бури в ожогах – свежо!
Послемолниево!
И надмолниево! И воздето
оголённым под двести, под током – убьет и сожжёт!
Это слово, что символом мне, Иггдрасиль – слово- космос!
Населённое множеством разных существ, понимания, рун.
Не сама ли его восклицала я больно и остро,
восклицала: «Рожаю!» и корчилась в мареве лун.
Это слово – вещун!
Прозревая в него, проникая в него. После, после
восходя, воскрешая. И мне Кузнецов говорил, говорил
то, что я – истеричка! Истерика – это ремёсла.
Вся поэзия наша – истерика! Он – сторожил!
Сторожил пепелищ! Он – охранная поступь виденья.
Иггдрасили его возрастали, хрипя и давясь.
Но он первый воспел, первый выдохнул и, тем не менее,
он сцепил позвоночником, рёбрами этот каркас!
Нет, не кость я – ребра его! Я лишь в его магнетизме,
в зоне русского слова и в крепости русских щитов.
Ибо каждый поэт в Иггдрасиль его вещий нанизан
и над болью витает воздвиженных вечных мостов.
Помню наши я встречи в музее, на кафедре, улице.
Помню снег и капризное это: «Сюда не ходи!»
«Сын ошибок» у Пушкина, но только стоит зажмуриться,
дочь – ошибок я трудных, а опыт пылает в груди!
***
Не с ума ли сошла ты, девица? Не с ума ли сошла ты, красная?
Посадила бы лучше деревце, приласкала сыночка ясного!
Ты же – в тонких чулочках, в платьишке, что чуть-чуть прикрывает трусики…
Слышу я – это хрустнула матрица всей земли под людской нагрузкою!
За платочек цветастый, яблоко, за кольцо, жемчуга да яхонты –
к нам из древности, время зяблого, из горнила (Не словишь плахами,
не испугом, кнутом не вытравишь) – покупное ты тело бабское!
Ни судьбой, похвальбой, субтитрами, ни какими не выдрать красками!
Вот стоишь на шоссе. Качаешься, словно яблоня. Груди спелые,
араратные, горностаевы. Кто ж ваял тебя, каменелую?
Всех блудниц оправдать могу запросто. Всех Катюш, что в романе, Масловых!
Я сама была временем сцапана, торговала хореем, анапестом.
На трёх службах горбатила – дворницей, санитаркой, уборщицей, поваром!
Ни судья я. Ни ангел. Ни скромница. И ни снежная баба ведёрная.
Вас в порту, где солдаты, матросы ли пруд пруди, да в домах терпимости –
всё равно отрастить хочу космосы и призвать хочу к падшим – милости!
Вон той нищей – рюмаху красного. Наркоману – доз марихуановых.
Проститутке – по Блоку страстному, по поэту в страстях путановых!
***
Мне везло на учителей.
Одною из них была Мария Антоновна.
И когда в магазине вижу антоновку,
то беру яблоко в руки. В нём мёд, елей…
А ещё были у меня учителя –
вся литература русская это тоже учитель!
И ещё, когда начинаешь в сотый раз с нуля,
и кричишь всем ветрам – рвите!
А когда по-язычески кланяешься всем дождям
атмосферным, кислотным, серным с примесью йода
на размытой до глины дороге, когда непогода
среди леса, луж и глубоких ям,
дождям, словно учителям!
И кричишь, руки воздев, посреди полян
в горицветах, ромашках: «Закрой, небо, кран!»
А оно, словно в тысяче шрамов и ран
из моей груди выполаскивает, вымывает, чтоб вновь по нулям.
А ещё мальчик в подворотне
с ножичком – просто так, попугать!
А я всю жизнь задыхаюсь после такого испуга.
А ещё бабушкина в ситцевых бликах кровать
наподобие доброго друга.
Учитель может целить, волхвовать.
Даже луч света. Даже котёнок пищащий – учитель,
когда ты спасаешь его дрожащего! (Так твою мать!)
Покупаешь еды, молока, наполнитель.
А я всю жизнь учусь добру,
например, у старухи (её бросили родственники),
например, у побитой собаки, прячущейся в конуру,
чем-то больше, чем сердце – поступью, россыпью,