Идеология, которую можно назвать «придворной», была, соответственно, менее выражена и имела меньше влиятельных сторонников. Однако можно обобщенно сказать, что она строилась на признании кредита в качестве мерила экономической ценности и психологии воображения, страсти и выгоды как главных мотивов человеческого поведения. Вместо добродетели она делала акцент на стремлении субъекта удовлетворить свои желания и самолюбие. Эта идеология начала использовать теории о том, как можно манипулировать людьми и координировать разнообразные действия, совершаемые из страсти и корыстных побуждений. В другом варианте этой концепции индивиды способны координировать себя сами магическим или механическим образом ради продвижения общего блага, которое уже больше тесно не связано с внутренней нравственной жизнью человека. Поскольку эта идеология не видела в добродетели образец для политической деятельности, она не предполагала, что управление должно быть основано на принципах добродетели, требующих регулярного переподтверждения. Она с готовностью признавала, что люди склонны к разобщенности и руководствуются личной выгодой, но, вместо того чтобы считать эти свойства фатальными, в том случае, если добродетель и правление их не сдерживают, предлагала, чтобы ими управляла сильная центральная исполнительная власть, которая сама необязательно была бы организована по принципам добродетели, но могла без ущерба для себя играть на человеческих страстях и интересах. Индивидуальную нравственность она считала не общественным, а частным делом, вопросом честности в личных договоренностях людей, которая не требовала выражения в действиях гражданской морали или в добродетели государственного мужа и могла лишь косвенно (если вообще могла) влиять на поддержание морального климата в политической сфере.
Как следствие, этический словарь «двора» был скуден; ему недоставало теории, аналогичной той, что представляла добродетель человека в качестве zōon politikon
. Эта слабость выталкивала его на обочину – хотя порой и выдвигала в авангард – моральной теории XVIII века; но поскольку в прошлом не предполагалось никакого набора принципов или представления о собственности, к которому можно было бы вернуться, это давало свободу приспособиться к социальным изменениям, помогавшим понять новый мир кредита, профессионализации и империи. Впрочем, в то же время об этих изменениях по-прежнему говорили в терминах отрыва истории от мира и его ценностей, изображенных партией «страны», а этика новой реальности требовала такого же бескомпромиссного языка, как у Мандевиля. Приверженцы идеологии «страны» в своей республиканской этике во многом ориентировались на Макиавелли, но еще ближе к Макиавелли оказывались сторонники партии «двора», считавшие возможным согласиться с тем, что динамика исторических изменений происходит независимо от человеческих ценностей. Здесь снова вступает в силу дуализм добродетели и virtù, и мы вспоминаем, что если у Макиавелли поводом для этой дихотомии во многом послужила война, отчасти именно она же в ее связи с торговлей привлекла внимание августинцев к очертаниям нового мира. Если говорить языком «Катона» в интерпретации не Тренчарда, а Аддисона, «придворная» идеология могла научить, как добиться успеха, «страна» – как заслужить его, или, как некогда выразился Александр Гамильтон, обыгравший партийную терминологию в духе Свифта: «Катон был тори, Цезарь – вигом своего времени. <…> Первый погиб вместе с республикой, второй уничтожил ее»1202. Однако если «придворная» идеология могла претендовать на монополию в понимании власти, она должна была предоставить свой антитезис в полное распоряжение теории добродетели; и недостаток добродетели в гораздо большей мере, нежели для Макиавелли, здесь означал риск стать жертвой fantasia и ложного сознания. Пропасть между гражданской добродетелью и динамической virtù становилась поэтому шире, и еще убедительнее звучало обвинение, что дорога к власти – это путь к коррупции и саморазрушению.