Подобно тому как зависимые общины подчинились победителю при Фарсале, так и прихвостни конституционной партии, все те, которые участвовали в деле скрепя сердце, или же, как Марк Цицерон и его присные, вертелись вокруг аристократии, как ведьмы на шабаше, — все они явились, чтобы заключить мир с новым единодержавным властителем, который со своим снисходительным пренебрежением охотно и вежливо удовлетворил эту просьбу. Но ядро побежденной партии не шло на уступки. Аристократия была разбита, но аристократы никак не могли перейти на сторону монархии. Самые высшие проявления человеческого духа преходящи; религия, некогда истинная, может сделаться ложью; когда-то благотворный государственный строй становится тяжким злом; но евангелие, даже отжившее, все еще находит последователей, и если подобная вера не может двигать горами, как вера в животворящую истину, она, тем не менее, останется верной себе до окончательной гибели и не исчезнет из мира живых до тех пор, пока не увлечет за собой своих последних жрецов и граждан и пока новое поколение, освобожденное от этих форм минувшего и разрушающегося прошлого, не будет царить над обновленным миром. Так было и в Риме. Хотя аристократическое правление и опустилось в бездну вырождения, оно все же некогда было величественной политической системой; священный огонь, благодаря которому была завоевана Италия и побежден Ганнибал, все еще тлел, хотя тускло и глухо, в римской знати, поскольку она вообще еще существовала, и делал невозможным искреннее ее соглашение между представителями старого режима и новым монархом. Бо
льшая часть конституционной партии подчинилась, по крайней мере внешним образом, новому порядку и признала монархию настолько, что приняла милости от Цезаря и удалилась, насколько это было возможно, в частную жизнь, что, конечно, делалось по большей части не без задней мысли сберечь себя таким образом для будущего переворота. Так поступали, главным образом, менее выдающиеся члены партии, однако к этим рассудительным людям следует отнести и талантливого Марка Марцелла, того самого, который вызвал разрыв с Цезарем и теперь добровольно удалился на Лесбос. Но у большинства истой аристократии страсти были сильнее холодного рассудка, в чем, конечно, большую роль играло самообольщение относительно возможности успеха и боязнь неизбежной мести победителя.Никто, вероятно, не понимал положение дел с такой мучительной ясностью, не чувствуя ни страха, ни надежды для себя, как Марк Катон. Вполне убежденный в том, что после битвы при Илерде и Фарсале монархия стала неизбежной, и обладавший достаточной нравственной силой, чтобы осознать эту горькую истину и поступить сообразно с ней, он несколько заколебался, не зная, должна ли вообще конституционная партия продолжать войну, которая неизбежно потребует во имя проигранного дела жертв от многих людей, не знавших, ради чего они должны их приносить. Но если он решил и дальше продолжать борьбу против монархии не ради победы, а для того чтобы подготовить себе более скорую и почетную гибель, то он старался по крайней мере не вовлекать в эту войну никого, кто мог бы пережить падение республики и ужиться с монархией. Пока республика только подвергалась опасности, он думал, что есть у кого-то право и обязанность заставлять даже равнодушных и дурных граждан принимать участие в борьбе, теперь было бы бессмысленно и жестоко заставить отдельных лиц гибнуть вместе с погибшей республикой. Он не только сам отпускал каждого, кто выражал желание вернуться в Италию, но когда самый необузданный из диких сторонников партии, Гней Помпей сын, требовал казни этих людей, а главное Цицерона, этому благодаря своему авторитету помешал только Катон.
Не хотел мира и Помпей. Если бы он был человеком, заслуживающим чести занимать пост, который ему был поручен, он бы понимал, что человеку, стремившемуся к короне, немыслимо войти в колею обыденной жизни, и для того, кто оступился, уже нет места на земле. Но Помпей едва ли был слишком горд, чтобы просить милости, в которой победитель по своему великодушию, может быть, и не отказал бы ему, — вернее, что он был слишком ничтожен для этого. Потому ли, что он не мог решиться довериться Цезарю, или потому, что по своей неясной и нерешительной натуре он, как только сгладилось первое непосредственное впечатление от фарсальской битвы, снова стал надеяться на успех, Помпей решил продолжать борьбу и после фарсальского поля битвы стал искать себе другое.