В истории Хелмно было что-то захватывающее – в этом бессовестном обмане, в этой усадьбе, которая превращалась в Дом Ужасов – ни дать ни взять сказка про Гензеля и Гретель, в этих грузовиках, едущих по лугам, пока живой груз задыхается в кузове. Посмотреть на здешнюю технологию истребления приезжал сам Эйхман. Я был настолько заворожен, что сам себя возненавидел.
С Аушвицем все было гораздо проще – о нем писали множество людей поумнее меня. Чтобы облегчить себе жизнь и произвести впечатление на военных, я привел несколько ключевых цитат из Примо Леви и Ханны Арендт, упомянул также Джорджо Агамбена, но потом стер, чтобы не казалось, будто я умничаю. Вместо Агамбена изобразил пламя, полыхающее на краю концлагеря, пламя, которое стояло перед глазами выжившего Йоханана.
Про Треблинку я написал, что это был пункт сжигания людской плоти, громадная станция утилизации человеческих отходов. Затем стер и изложил другими словами, помягче. Не стоило перегибать палку – я не хотел терять заказ. О Собиборе написал первое, что пришло в голову: край Европы, край земли, затерянный среди древних лесов, конец человечества. И потом тоже подправил, чтобы звучало не так абстрактно.
«А для кого я, собственно, стараюсь?» – задумался я и стал искать в письмах и электронных адресах своих заказчиков хоть какую-то подсказку, которая позволила бы понять, кто эти люди, что они знают о Холокосте и что желают узнать. Для чего им потребовался мой обзор?
О Белжеце я написал, что про этот концлагерь почти ничего не известно, хотя там истребили полмиллиона человек.
В промежутке между экскурсиями я отрастил себе темную бороду. Несколько дней я не брился, а когда встал перед зеркалом, увидел там другого человека. И решил бороду оставить. Рядом с домом, в комиссионном магазине, оставшемся еще со времен коммунизма, я купил пыльную кепку с витрины. Новый облик играл мне на руку: на мальчишек и девчонок он наводил страх, заставляя слушать внимательней, а учительницам нравился. В зимние дни я надевал тяжелое черное пальто, принадлежавшее еще моему отцу. Его подарила мне мама. Старуха-соседка, встретив меня на лестничной площадке, остановилась, уставилась на меня, не узнавая, и что-то сказала по-польски.
«Плохой я сосед, – сказал я себе, – все считаю себя туристом, а на самом деле провожу здесь больше времени, чем в Израиле». Может, пригласить соседку на чашку чая и попытаться разговорить? Послушаю про ее жизнь, которая, наверное, была интересной или хотя бы пришлась на время интересных исторических событий. И про евреев, которых она, конечно же, знавала. Спрошу, скучает ли она по ним. Спрошу, как ей мой новый вид. Выведаю, что она думает о евреях, ненавидит ли их. Проведу психологическую экспертизу, доберусь до самых потаенных глубин ее старой польской души.
Я сказал по-польски: «Доброе утро» – и спросил, не желает ли она выпить чайку, но соседка повернулась ко мне спиной, загремела ключами и убежала в свою квартиру, словно решив, что я хочу ее прикончить.
Речь начала меня тяготить. Слишком много слов. Читая лекцию, я слышал свой голос со стороны, будто в записи, и звучал он неприятно. Объяснения следовало сократить. Пусть сами все поймут, пусть прислушаются к земле, к лесу, к тишине. Я читал им из «Улиц реки» Ури Цви Гринберга, из Примо Леви и из написанных в гетто дневников Эммануэля Рингельблюма. О каждом из них школьники слышали от меня впервые. Я редко поднимал взгляд от страницы и почти не заглядывал им в глаза. Отдалялся от них все больше и больше. Стоял в стороне во время ритуалов с флагами и свечами, кадиша и печальных песен под гитару.
Я старался не слушать их разговоры. Я читал им стихотворение Дана Пагиса: