Отмеченная опасность не является мнимой, и это наглядно демонстрирует то, что произошло во Франции. Дух упрощенчества ХVII в. первоначально касался только явлений физического мира; тогда не размышляли о социальном и моральном мире, который еще рассматривался как слишком священный, чтобы можно было позволить себе подвергнуть его осквернению светским мышлением, т. е. наукой. Но в XVIII в. с этой осторожностью было покончено. Наука отваживается на большее; она становится более амбициозной, потому что, развиваясь, она набрала попутно больше сил. Она принимается за изучение социальных явлений. Возникает социальная и политическая философия. Но наука XVIII в., поскольку это был век естественного, была дочерью века XVII. Она вдохновлялась тем же духом; она внесла поэтому в изучение поставленных ею перед собой новых проблем, т. е. в изучение социального мира, то самое упрощенчество, которым предыдущий век вдохновлялся в изучении материального мира. Вот почему социальная философия этого времени преимущественно атомистична. Для Руссо, которого можно рассматривать как непревзойденного теоретика этой эпохи, в обществе нет ничего реального, кроме индивида. Кроме того, чтобы узнать, каким оно должно быть, он нисколько не заботится о том, чтобы задавать вопросы истории, выяснять, как оно сформировалось, в каком направлении оно стремится развиваться и т. п. Ему достаточно задаться вопросом о том, каким человек должен хотеть, чтобы оно было. В его глазах социальный порядок – это не продукт исторической эволюции, которым можно управлять лишь в той мере, в какой ее определили законы; это акт, совершаемый индивидуальными волями, которые связываются между собой договором, статьи которого свободно обсуждаются, т. е. общественным договором. Следовательно, чтобы узнать, что они должны делать, им остается лишь осознать самих себя и быть твердыми в своих решениях. Правда, эта тенденция отчасти была побеждена противоположной тенденцией. Французское общество с этого времени живо ощущало само себя и свое единство; вот почему у нас было основание сказать, что революционное движение отчасти было великим движением национальной концентрации, что доказывается тем ужасом, который испытывали деятели Революции в отношении всякого морального и политического партикуляризма. Люди никогда не испытывали более сильного чувства превосходства коллективных интересов над индивидуальными и верховенства закона, всем своим величием доминирующего над множеством индивидов. Это чувство обнаруживается как у теоретиков, так и у государственных деятелей этой эпохи. Руссо мечтает о законе, который навязывается всем гражданам с той же необходимостью, что и физические законы, о законе безличном и заряженном такой силой, что он может заставить склониться перед собой индивидуальные воли точно так же, как это делают силы природы. Но упрощенческий предрассудок, внедрявшийся вместе с тем в умы, делал для них невозможным решение проблем, которые они перед собой ставили, так как они были противоречивыми в самой своей постановке. Действительно, они начинали с допущения очевидности того, что в обществе реальны только индивиды, что именно в них оно черпает все свое бытие, что оно таково, каким индивиды хотят, чтобы оно было. Но как тогда из индивида извлекать социальный порядок, превосходящий индивидов; как выделить из индивидуальных воль закон, который доминирует над индивидуальными волями? Если закон есть их творение, то как он может их связывать, как он может не оставаться постоянно в зависимости от них? Мы не собираемся здесь ни излагать, ни анализировать те ухищрения, с помощью которых пытались совместить эти несовместимые представления. Но это фундаментальное противоречие несомненно является одной из причин, которые частично парализовали дело Революции и помешали дать все те результаты, которых можно было от нее ожидать.