— Ну так, это самое, — продолжал, глядя в газету, Моисеенко, — Чуркин хоть и простого роду атаман, а для черного народа все ж воли добывать не захотел. Об одном себе думал да о своей шайке. Так-то вот! Мы тоже, это самое, шею свою гнем и ничего для самих себя делать не хотим. Все думаем: авось да небось. А никто о нас, грешных, не позаботится. Хозяину, что ли, мы нужны со своим горем?
— А ведь верно! — сказал, сокрушаясь, старый ткач. — Кому мы нужны? Рука в ремень попадет, и вместе с собаками по улице гоняй.
— Это самое, — «читал» упрямо Моисеенко, — Чуркин-то, разбойник, организовал свою шайку и живет свободно, а мы не можем организовать хотя бы маленький кружок для защиты себя. А ведь надо бы! Давно надо.
И тут Петр Анисимыч закрыл газету. Слушатели сидели ошарашенные. Библиотекарь из-за своего стола пристально поглядел на чтеца, но ничего не сказал.
Стали подниматься. Расходились неторопливо. Думали, перекидывались словами.
Стучало сердце у Моисеенко. Весело стучало. И вдруг он услышал разговор:
— Хорошо бы и нам что-либо сделать.
— А как? Приняться-то как?
В разговор решительно влез Ефрем:
— Надо бунт устроить! Без этого ничего не получится.
— Сопляк! — сказал с горечью старый ткач. — Да знаешь ли ты, что фабрика у Морозовых от всяких бунтов заколдована?
— Это верно, — согласились. — Морозов — колдун.
— У них весь род колдовской. Что Викула, что Тимофей, а сын у Тимофея и подавно. Такое умеет варево сварить: капелька попадет на тебя — и готово: дурак дураком. Чего он захочет, то и сделаешь.
Вся радость улетела. Пришел Моисеенко домой, словно его в прорубь окунули. Лег и молчал. К еде не притронулся.
— Ну, что стряслось? — спросила Катерина, когда он маленько обмяк.
— К Смирнову на пасху уйдем, — только и сказал.
Прихватил-таки браковщик Моисеенко. Кромка не больно хороша получилась. Брак малый, а содрал браковщик так, словно весь месяц ткач товар портил. Дал Петр Анисимыч книжку, покосился на обычную очередь горестных женщин, а ткачихи глаза отводят: единственный их защитник сдался. Поглядел Петр Анисимыч, сколько ему записали, и засмеялся вдруг:
— Во как! За копеечный убыток шкуру содрали! Ну, да ладно. Жалую свои кровные нашему хозяину-благодетелю. Пускай на них в пасху шампанского выпьет за мое здоровье.
Браковщик зверем выпучился — никогда такой дерзости не слыхивал, а ткачихи будто и повеселели. Смешок, как снежок. Реденький, холодный, а все не так уныло.
После работы пошел Петр Анисимыч в Зуево, к Гавриле Чирьеву. У того опять прибавление в семействе, еще один сынок народился. Ну, хоть и бедность, голь перекатная, а все же праздник — новый человек.
Крестили в Орехове парнишечку. Анисимыч — крестный. А парнишечка словно бы и чует, что бедняк он безголосый. Его поп шарахнул в воду, словно кутенка, — молчит. Ни разу не пискнул.
Стал поп запись в книге церковной делать, да как вдруг закричит на Моисеенко:
— Кто отец этого ребенка?
Гаврила Чирьев полшажка вперед:
— Я.
— Мерзавец ты! — говорит поп.
Петр Анисимыч, конечно, смолчать не смог.
— В чем дело, отец духовный?
— Они еще спрашивают, нехристи окаянствующие. Ребенок зачат в великую семидесятницу. Ему теперь прощения на том свете не будет.
Поп рычит, а у Петра Анисимыча тоже голос слава богу!
— Тихо, батюшка! Сам-то небось не веришь в тот свет. Никем еще не доказано, что тот свет существует, ни одним философом.
У попа все слова и разбежались.
— Чего, чего, чего? — А потом как затрясется, как замашет руками. — Да я, да я! Я в контору донесу!
Моисеенко схватил ребенка и бегом на улицу, а там — хохотать.
Гаврила тоже смеется. Просмеялись этак, а потом и задумались. А что, если и вправду не поленится поп в контору сбегать?
Клязьму переходили по льду. Снег был синий, вечерний. Звездочка уже горела в небе. Петр Анисимыч развернул маленько куклешку:
— Спит.
— У нас все ребята спокойные, — сказал Гаврила.
Моисеенко и рассвирепел:
— Ишь чем хвастают! Спокойные они! Морозов на этом спокойствии золотишко кует. Их по морде — молчат. Их в прорубь — молчат. Молчат, как животины безответные, бессловесные.
— Скажешь тоже! — обиделся Чирьев.
И тут они увидели толпу.
Возле трактира «На песках» стояли крестьянские розвальни, но крыты они были богато волчьими шкурами с волчьими оскаленными мордами. Вместо лошади — все в черном, с белыми неживыми лицами — женщины. В санях — тоже женщина. Шуба на ней обычная, рыжая, на голове черная грубая шаль, из-под шали — белый батистовый платок.
— Вижу! Вижу! — тонко вскрикивала сидящая в санях, хватая руками себя за голову и раскачиваясь. — Быть голоду, быть мору! Припадите же к стопам всевышнего. Он спасет, защитит, даст вам и жизнь и хлеб.
Из трактира вышел хмельной, послушал бабу, рукой махнул.
— Все врешь!
— А ну-ка, погляди на меня! — сказала быстро провидица.
— Ну и погляжу! — хорохорился пьяный.
— Так, так, так, — тотчас уличила смельчака провидица. — Бабу свою уморил чахоткой, деда запинал, все три твои дочки — по улицам «женихов» ищут, но и самому тебе, старому мерину, жизни осталось три полных луны. Ступай!