А барышней когда была Аней, было еще проще все. Долговязого Померанцева, гимназиста, надо было обманывать, т.-е. надо было говорить Померанцеву, через горничную, конечно, что, мол, барышня вышла, ну сейчас только вышла, а когда вернется неизвестно. А за долговязым Померанцевым, стоявшим у калитки, т.-е. за Померанцевым, не принятым в дом (что не всегда, конечно, бывало; было и так, что Коля Курсин – кадетик, был в Померанцевском положеньице) за Померанцевым, не принятым в дом, наблюдала Аня с кем-нибудь и хохотала сдержанно, чтобы не было слышно. Ну все это пустяки. Главное, конечно, замужество. Владимир Эдуардович был милый. Владимир Эдуардович сделал предложение. И Владимир Эдуардович женился. А Аня что? Аничка или Анна Леопольдовна была в белом платье, с фатой, как все это делают, и в церкви, далекой от города, в глуши Российской, где у Владимира Эдуардовича было именьице, в церкви с старыми иконами, деревянным полом, косым крылечком, в милой церкви Российской, в глуши невероятной, в летний умиротворяющий страдающую душу вечер, Анна Леопольдовна стояла вся в белом, с белой фатой, как это все делают, и говорили милые бабы в платочках и без платочков бабы милые: «ох и барыня голубушка наша, ох и раскрасавица сердешная». И в летний душу мучимую умиротворяющий вечер читал священник молитвы и свечи были, как ангелы невидимые, что взорами своими в душу мучимую проникают.
А теперь? Белое окно, снег белый, ваты красной тюфячок игрушечный. Детство вспоминается с няней необыкновенной и доброй и с речкой, с рельсами, и тетей-Лизой милой и с лесом страшным, но прекрасным и та же комната, что игрушками упитана была в детстве. В юности в этой же комнатке долговязый Померанцев или Колечка Курсин прятались там поочередно и целовали Анины алые губы и в этой же комнате папа с лампасами кричал, что мамин шкаф полон всякой мерзости и что в письменном столе карточки папины и бабушкины и Евангелие, а в шкафу, где тряпки разные, шелк и бумазея, письма всякия, его, папину, лампасину честь позорящия. И в этой же комнате мамино заплаканное лицо и «Ей Богу, Лек, успокойтесь», но Лек с лампасами (папун) не успокаивался и «деточка моя маленькая, деточка милушечная, ты не знаешь, какая скверная мама у тебя» и потом слезы Анины и «ты сам скверный, мама хорошая» и красное лицо папуна, как лампасы, и крик громкий (тогда еще непонятый Аней) «вон, вон из дома».
Ах, все это прошло и зачем вспоминать, тормошить напрасно все это прошедшее! Ведь папа умер уже, неожиданно, но, конечно, не из-за этих глупых писем, а мама – начальница института и всегда такая спокойная, немного вздыхая, говорит «мы много перенесли от покойника, но, Боже, прости его прегрешения перед нами, как я простила ему, Боже».
– И, Аничка, ты должна простить.
– Я, мамочка, и не виню папу ни в чем.
– Как, деточка?
– Так. Ведь я ничего скверного не знаю.
И все в этом роде.
Но, Боже, ведь это все прошло, а вот снег этот на окне и вата красная тюфяковая не прошли; они действуют сейчас. И действует купол Российской церкви, золотом блестя на солнце и небо действует голубое и нежное. И все это сейчас, теперь. И все это пройдет, но еще не прошло.
И когда раздался звонок, то снег белый с ватой и купол золотой метнулись в сторону и уже прошли, а было другое, что еще не прошло, но что уже стояло близко. И еще раз раздался звонок, а Эммочкиных шагов не было слышно от кухни стукающих к передней, потому, что Эммочка с утра ушла к двоюродному брату, или кому-то в этом роде и когда вернется, не знаю, но не скоро должно быть. И Анна Леопольдовна была перед дверью, и Анна Леопольдовна открыла дверь. И вот здесь все перемешалось и все спуталось, а кто размешает и распутает, Бог весть. Но было глупо, что ведь ничего и не было особенного и зачем все смешалось и перепуталось – неизвестно.