Так преодолевал трещины в монолите календаря кремлевский народ, подставляющий дуновению вакуума белые тела, чтобы тьма успокоилась, осталась контуром к тайному свету.
Вообще умение праздновать светом во тьме ярко характеризует этих оголтелых рисовальщиков, использующих черную краску «всевремени» для обрамления контрастного, жертвенного автопортрета. Пример им подавало пасхальное яйцо; по его образу и подобию они точно играли сами с собой в одушевленные куклы.
От этого смешения человеческой и гипсовой природы рождалось третье — двуединая плоть, странно соответствующий яичному сгущению времени материал. Кремлевская скорлупа, открывающаяся в праздник тысячью очей, — и плазменно-жидкое, живое внутри.
Город также оборачивался пасхальным яйцом: вся карта Москвы есть яйцо в разрезе.
Тут даже слишком много сходства; к таким сравнениям следует подходить осторожно. Мы заглядываем в
Москва: яйцо в разрезе
Яйцо с древности воспринималось, как символ бессмертия, точка пересечения всех возрастов и времен. Крашеное — напоминало о крови Христовой, омывшей и приготовившей к вечному свету всякую замкнутую в эллипс человеческую жизнь. Поэтому оно неизбежно делалось центром всеобщего внимания в пасхальные дни.
Раскатившиеся по Боровицкому холму, светящие из устланного травою лукошка, взбегавшие в виде золотых куполов на храмы, пасхальные яйца светили, как лица некоего молчаливого, замкнутого от мира народа. По приближении воскресенья они наливались плотным и тяжким светом.
Как они могли нас учить (счету времени), если сами на две недели с Пасхой поторопились? Впрочем, случались годы, когда мы праздновали Пасху вместе с Европой.
Обнажение души Христофора Галовея
Вот что еще случилось однажды в московской жизни Христофора Галовея. После долгих уговоров он склоняет кремлевское начальство к тому, чтобы на верхней площадке Спасской башни, рядом с часами, в проемах аркады установлены были статуи европейской работы, которые кстати же привезли в Москву итальянцы. (Эту верхнюю часовую площадку инженер полагал за истинно выставочную, откуда открывающейся внизу мглистой текучей стране можно было демонстрировать отчетливые достижения науки.) Статуи устанавливают, но по причине обнаженного их состояния немедленно одевают в специально сшитые суконные костюмы.
Наверное, хороши были эти костюмы! Впрочем, говорят, что это были просто свитки грубой ткани. Жаль, если было так. С костюмами вышло бы веселее.
Но вот приходит несуразная Страстная, и как-то раз, непроглядной ночью у подножия башни начинается страшный ералаш. Галовей поднимается, смотрит в окно.
Сквозь Спасские ворота льет неразличимая, вооруженная огнями толпа, стонет, мычит и блеет, иные бегут на четвереньках. С зажженным факелом и полной пастью проклятий, точно Мальволио, Галовей идет в аркаду, дабы с высоты небес обрушить на буянов свой гнев. И тут в голове его мутится окончательно. В прыгающем пламени факела часовой мастер видит статуи, обнаженные донага. Одно мгновение они ему кажутся живыми — этого достаточно, чтобы мир иной ему открылся, — тот, где камень жив, тепел и словно истекает желтком: мраморная скорлупа треснула в пляске.
Далее всю сплошную Седмицу итальянские статуи сияют над городом, великолепно обнажены; Галовей не решается даже взглянуть на них и успокаивается только после того, как их снова одевают в сукно.
Трещина между мертвым и живым в это мгновение не видна. Живы кремлевские башни, и самый Боровицкий холм под ними есть кит. Нет смерти. Свет сплочен, лег на землю, как скатерть, не пропуская никого под землю, ибо все мы теперь бессмертны.