Любого человека можно смешать с дерьмом, заставить унижаться, опустить до состояния насекомого, червя, копошащегося в навозной куче, однако не со всяким человеком это делают, и тюрьма в этом смысле не исключение, а добрый и заманчивый пример царства, где правит жесткий, неукоснительный для всех закон. Кто пытается в тюрьме ни за что ни про что обидеть человека, тот сам себе роет яму. Но с кем-то пакости все же необходимо делать, особенно в тюрьме, иначе тюрьма не была бы тюрьмой, и человек, чье уродство выходит за все разумные пределы и классификации, первый соискатель вступления на такое поприще, он уже потенциальный мерин, козел, петух, в общем, некая тварь. А на том поприще сделаешь один шаг — и оглянуться не успеешь, как очутишься Бог знает где. Мысль-то у людей работает, она изобретательна! Камера камере рознь, в иных людишек перебирают и заставляют подставлять задницу просто за красивые глаза, и в знаменитой беловодской тюрьме были как бы отдельные узилища, где с Русланом без околичностей поступили бы в соответствии с тем, на что он, сам того не желая, напрашивался. Но оттого и самозванные гонители, конечно же, в дальнейшем хлебнули бы горя. Потому как надо соблюдать законность! И в камере, куда попал наш обзаведшийся клешней юноша, торжествовал порядок, основанный на отменно продуманной иерархии личностей и ценностей. Поэтому к нему только заостренно, как бы полемически присматривались, думая, за что бы уцепиться и к чему бы придраться, но так, чтобы не вышло, будто взъелись за неприемлемое уродство. Русланова клешня была для сокамерников фактом не плачевным или хотя бы только занимательным, возбуждающим пытливость, а напрочь иррациональным, общественно отрицаемым как наглая фальсификация и паскудство. Но просто так, за здорово живешь, обидеть его безнаказанно никто не мог. В конце концов он сам дал повод заиметь его человеком начинающим нисхождение по очень и очень крутой лестнице, ибо присвистнул, тогда как свист в камере был под запретом и сурово карался. Такой был закон, чтоб не свистеть, и Руслан это знал, но в минуту, когда один бойкий малый блестяще разгадал загадку кроссворда, по забывчивости нарушил его. Он имел ввиду всего лишь выразить восхищение познаниями собрата по несчастью, но все его доводы и оправдания наткнулись на глухую стену непонимания, на прощение рассчитывать не приходилось. Слезы и мольбы тут никого не могли разжалобить. Ему велели перебраться под шконки и выходить оттуда лишь в случае крайней нужды. Человек, сидя на толчке в задумчивом ожидании облегчения, мог при желании обратить внимание на то, как Руслан лежит под нарами, в полумраке, немного освещенный падающим сверху светом, устремляющий печальный взор в чудовищную пустоту перед собой, а остальные как бы и вовсе ничего уже не знали о его существовании. Было очевидно, что это существование неуважаемого человека, может быть, уже и не вполне человека. Когда он неуклюже выползал из своей щели справить нужду, не смея ни с кем заговорить, ему казалось, что он на миг допущен в недосягаемое для простых смертных высшее общество, где запросто бегают по камере, болтают, играют в разнообразные нехитрые игры, в веселой тесноте трутся друг о дружку великолепными, белыми, духоты ради заголенными телами, а когда рука благодетеля совала ему сверху окурок на пару-другую затяжек, он думал, что получает милостыню от прекрасного и гордого существа с примесью божественной крови. Когда же наступал час обеда и все стучали ложками, а он хлебал из миски, лежа на матрасовке, брошенной на цементный пол, и не имея пространства, чтобы толком разогнуться, он страдал и проклинал все на свете, это были ужасные минуты, несмотря на довольно сильное чувство голода и отрадную возможность его притупить, ибо ему представлялось, что он выброшен из действительности, заживо погребен и несчастнее его нигде и никого не сыскать. Да, время обеда — экстремальное время, некий кризис; положим, веселое время, праздник утробы, но для отлученного есть в нем что-то отверстое, зияющее как рана, пронзительно кричащее об отлучении; не его праздник, хотя и он ест; впрочем, озвучивается не анафема, от которой в конце концов остается только удаляющееся эхо, а тупая неизбывная боль, великая тупость беды, делающая жизнь непонятной.
Больше терпеть надрыв самоизоляции вдова Ознобкина была не в состоянии, ее испуг и недоумение грозили перерасти в некую громоздкую муку души, в нечто такое, что превышало способы ее терпения. Она принадлежала к тому сорту людей, которые понимают, например, что произведения искусства взывают к благородным чувствам и способны заставить человека содрогнуться, которые, бывает, и всплакнут над иными страничками превосходных книг. Но они ни за что не поверят, что авторы этих книг только и делают, что живут как бы тисках, изнемогая от выраженных ими мучений, или что находятся читатели, которые заболевают прочитанным и уже не могут жить иначе, как внутри какого-то адского круга.