Антокольский читал без того особого воодушевления, которое мне было так знакомо, — он не декламировал, а именно ч и т а л. Голос его все время слабел и звучал все тише и тише, почти переходя в шепот, и только эта необычность как бы замирающего голоса и выдавала его волнение.
И вдруг голова его вместе с рукописью упала на стол, и он разрыдался — горько и безысходно.
Плакал и я. Фадеев, сидевший рядом с Павлом на узком диванчике, ласково поглаживал его по спине, утешая и как бы уговаривая успокоиться. Рыдания постепенно утихали, в комнате воцарилась тишина, Павел поднял лицо и смотрел на меня застывшим, отрешенным взглядом.
— Ну ладно, — сказала Зоя, — начал читать, так читай. — Голос ее теперь снова звучал твердо, по-мужски, как всегда, когда она вмешивалась в наши разговоры или споры, коротко и ясно ставя все на свои места.
Отрывки, которые я услышал, потрясли меня. В тот вечер я еще не в силах был понимать, какую роль сыграет эта поэма во всей нашей военной поэзии и каким важным и переломным этапом она явится для поэтической биографии самого Антокольского. Мне передалась лишь страшная отцовская боль, глубина душевного потрясения, воплощенная в простых и непосредственных словах безмерно страдающего человека. И когда чуть позже, вернувшись на фронт, я получил письмо, цитированное выше, с которым разминулся, уезжая в Москву, то понял, что именно война подарила нам настоящую близость. Впрочем, может быть, и не просто война, а скорее всего тот незабываемый военный вечер.
Месяца через три, уже зимой сорок третьего, я снова побывал у Антокольского. Поэма только что была напечатана в журнале «Смена» в несколько сокращенном варианте. Он ждал опубликования полного текста в «Знамени». Но и на сокращенный вариант уже посыпались отовсюду горячие отклики: начали приходить письма от отцов и матерей погибших солдат — порой душераздирающие. Горячо сочувствуя личному горю поэта, люди благодарили его за стихи, ставшие, как писали многие, настоящим памятником и их сыновьям. Антокольский читал и перечитывал эти письма и, кажется, лишь теперь начинал постепенно осознавать истинное значение своего прекрасного произведения, почувствовал себя не только отцом, способным сказать о своей боли, но и глашатаем великого горя многих.
Глядя на него, как бы вдруг взявшего себя в руки и овладевшего собой, я разглядывал эти фронтовые треугольнички и желтые самодельные тыловые конверты и вдруг услышал тихий голос Павла:
— Стихи, чтобы стать поэзией, как видно, действительно требуют личных жертв!..
— Да, как это ни горько в данном случае… — сказал я. — Поэзия кровожадна.
Но хотя говорили мы, казалось, все о том же, Павел уже был иной: сознание важности содеянного придало ему душевные силы.
Утром в день моего отъезда он вдруг заявил, что поедет со мной на фронт, что стихи только тогда имеют цену, если они пережиты лично. Я стал объяснять ему, что на фронт не ездят просто так, потому, что хочется. Пришлось выдумать целый ряд аргументов в доказательство нереальности его затеи. Я понимал, что только заикнись он — и любая редакция даст ему командировку, но не хотел, чтобы он ехал, здоровье было подорвано пережитым, да и физически он был слаб всегда.
Мои аргументы его убедили, и он остался в Москве.
Своего он в конце концов все-таки добился, но позже.
Антокольский был необыкновенно добр и отзывчив, но в своей доброте подчас удивительно наивен. Когда у него были деньги, он не думал о том, что они ему понадобятся и завтра, и раздавал направо и налево, получая от этого огромное удовольствие.
Как-то в гардеробе одного министерства, куда мы пришли по какому-то делу, я заметил, что, получая пальто, он вместо обычной мелочи сунул швейцару довольно крупную купюру. Когда мы вышли на улицу, я сказал ему, что это неприлично, так поступать нельзя.
— А мне не жалко! — воскликнул он.
— Но ведь швейцар подумает, что у тебя деньги ворованные!
— Почему? — искренне удивился Павел.
— Да потому, что человек, честно получающий зарплату, не в состоянии давать столько швейцару.
— Неужели подумает? — поразился он. Минуту помолчав, согласился: — А ведь ты прав. Подумает, что вор, — это еще куда ни шло. А то ведь еще и за дурака примет!
Но через час, пообедав в ресторане, он отказался от сдачи и оставил официантке столько, что этого вполне хватило бы ему на завтрашний обед, и только виновато улыбнулся.
— Савва, прости, я забыл…
— Лучше бы отдал девушке, которая вчера приходила к тебе со стихами… — проворчал я назидательно.
— Она не ушла с пустыми руками! — торжествующе улыбнулся он, словно это снимало с него вину за все предыдущее.
Но доброта его и отзывчивость касались, конечно, не только денег. Он вообще ни в чем не мог отказать. Иногда, правда, на него находили этакие приступы наивного упорства, но стоило начать его уговаривать, и он всегда сдавался.
В марте 1976 года, перед самым отъездом в Москву, я получил письмо от Антокольского, которое начиналось так: