В другие времена в эти часы тротуары и мостовые были скользкими от огней. Люди толпились в магазинах, покупая пирожные и вино на рождество. На мужчинах белели шелковые шарфы. Продавщицы, нарезая тонкие розовые ломтики ветчины, ловили рассеянными взглядами отражения своих лиц в стеклах витрин, украдкой поправляя волосы. Все спешили. Уже можно было увидеть на улицах первые бальные платья, видневшиеся из-под меховых манто. Садясь в такси, женщины бережно подбирали их узкими руками в перчатках, в то время как мужчины с поклоном открывали дверцы.
На перекрестках даже в дождь или снежную метель стояли продавцы воздушных шаров. Огромные цветные гроздья колыхались, поскрипывая, над втянутыми в воротники головами.
Но это не могло длиться вечно. «Те года» прошли, и ничто уже не могло быть таким, как прежде. Вино, шары, бальные платья перестали существовать. И те люди тоже перестали существовать, даже если уцелели от бомб. Они носили теперь — неизвестно зачем — синие лыжные шапки и толстые ботинки, женщины же охотно надевали на голову шерстяные шлемы или пилотки, никогда не виданные раньше на улицах Варшавы. Прохожие, робко пробирающиеся вдоль стен, большей частью вообще не были похожи на городских жителей. Грубые крестьянские поддевки, куртки из военного сукна, бараньи воротники, шерстяные платки, сапоги.
Они тоже спешили. Как будто что-то искали. Иногда кто-нибудь из них держал под мышкой какой-то сверток или полбуханки хлеба. И тогда в его взгляде можно было заметить отблеск того прежнего, праздничного, полного надежды возбуждения, какое было написано когда-то на лице человека в белом шарфе, с бутылкой вина в руках.
Все было совсем иным, но не чужим. Как хорошо знакомое лицо, измененное болезнью. Измененное почти до неузнаваемости, но все же — и, может быть, тем более — близкое.
Было еще довольно светло. В другие времена в эту пору огни окон, огни фонарей и неоновых реклам ускоряли наступление ночи. Теперь желто-синие сумерки долго цеплялись за стены домов, за протоптанные в снегу среди развалин тропинки на больших пустынных улицах, с которых уже убрали горы щебня.
Чуждость кружила по этим пустым пространствам, не связанная с жизнью города. Серые автомашины победителей проносились по мостовым, с грохотом подскакивая на вырытых снарядами воронках. Иногда едущие на машинах солдаты — каска к каске, между колен винтовки — пели хором. И песня, скандируемая хриплыми голосами, смешанная с ревом мотора, прерываемая икотой встрясок на выбоинах мостовой, неслась без эха, до ужаса одинокая. Никто с тротуаров не оглядывался ей вслед. Редкие велосипедные тележки да крестьянские повозки на резиновых шинах — единственный транспорт побежденных — уступали ей дорогу. Город не принимал эти голоса. Его слух был настроен на иную волну. Он не обращал внимания и на плакаты, расклеенные на стенах.
Еще видимые в сгущающихся зимних сумерках, они изображали обтрепанного солдата с диким заросшим лицом, с безумным взглядом и ртом, перекошенным криком отчаяния. Окровавленная повязка поддерживала его правую руку, левая указывала на горящие руины, перевернутый поперек улицы трамвай, валявшиеся на мостовой трупы женщин и детей. «Англия — это дело твоих рук!» — взывал он черными, наклонными буквами.
Солдат был плохо загримированным провокатором. На нем была конфедератка, какой в польской армии не носили уже много лет. Его отчаяние было наигранным, его крик фальшивым. Даже руины и трупы лгали — больше чем несуществующие эскадрильи Рыдза-Смиглого. Те по крайней мере выражали подлинную волю к сопротивлению. Здесь все было наигранным. Лицемерно горькая картина поражения, нарисованная победителем, фальшивое обвинение, вложенное в уста побежденных, в уста, которые были лишены голоса.
Взгляд людей обходил эти афиши. Город не хотел отчаиваться. Он никого не обвинял. Тихий, сурово задумавшийся над своей судьбой, он был подлиннее, чем когда бы то ни было. Теперь в нем не было никакого притворства, никакого чванства. Его недавняя веселость была пустячной и внешней, его уверенность в себе — по-детски легкомысленной. По сути, ему всегда было известно, что никакой он не шампанский «Северный Париж», блестящий издали, завоевываемый во имя любви и обезоруживающий захватчиков своим бессмертным обаянием. У него были свои воспоминания. Не впервые заставляли его говорить чужим голосом, не впервые ослепляли. Его настоящую силу можно было постичь только через глубокие раны.
Теперь это чувствовалось. Эта неистребимая сила была опять обнажена. Среди опустошения, среди сплошной серости каждая деталь находила свое выражение, и не было ничего мелкого, тривиального, ни даже красивого или уродливого, потому что город погрузился в глубь предметов, достиг твердой почвы своего существа.
Гипсовые кариатиды, поддерживающие декадентские балконы над подъездами зданий, получили наконец героическое содержание, которое до этого было только позой. О их обнаженные груди разбивались настоящие шквалы, как о торсы фигур на бугшпритах старинных кораблей.