— А другим объяснять не нужно, главное за собой следить. Гавриил Гавриилович, был у меня педагог, нам всегда говорил: «Вы сами живите и другим не мешайте». Мы — комсомольцы — ещё с ним спорили, по молодости-то. Как, мол, так жить, в отшельничество уйти?
— Себя ещё труднее учить, — улыбнулся Никита, — других проще поучать. Вроде и живёшь по правилам, а всё равно где-нибудь спотыкнёшься.
— А не надо выдумывать себе правила, надо иметь принцип и понимание, вот и всё. Вот, даже в воспитании, — Степан Степанович тоже покосился краем глаза на окно, но силуэтов уже не было. — Нужно понять одну вещь: чем больше ты балуешь своей мнимой любовью растущего человека, тем меньше шанс, что ты получишь что-нибудь подобное взамен, и ещё меньше, что это же будет делать он со своими детьми, но не от отсутствия глупости, а из-за жестокости. Сверстников своих вспомни, чем больше человека баловали в детстве, тем больше в нём вот этой гнили, какой-то зависти нездоровой.
— Во-во, — согласился Никита, — так везде, чем больше любишь, тем меньше тебе уважения. Преподавателей помнят самых строгих, а добрым никто после выпуска и не позвонит.
— Да… — задумчиво протянул Степан Степанович, почесав впавшую щёку, — не позвонят.
Они начали мёрзнуть и решили вернуться в зал. Федя с Аней сидели рядом, девушка положила ему голову на плечо и внимательно слушала, что он ей рассказывал. Сперва Никита поник, руки его опустились, и любое желание бороться за внимание столь ветреной особы испарилось, сменившись лёгким отвращением.
Федя затронул тему свободы, он говорил уверенно и показательно лениво, словно объяснял очевиднейшую вещь надоевшему ребёнку. Федя был одним из тех псевдоинтеллектуалов, разбирающихся во всём по чуть-чуть, что в эпоху доступной информации можно было бы назвать базовой эрудированностью, но никак не гениальностью. Ещё одной отличительной чертой его была свойственная молодёжи манера пристращаться ко всем новомодным идеям. Мода, как известно, мчится себе на уме, и за ней приходится поспевать. Такие, как Федя, следуют за ней рефлекторно до того момента, пока мода не становится наперекор их личному мировосприятию, запрятанному куда глубже их популистских речей и мнимых прогрессивных взглядов. Тогда у последователя этого безумного и безжалостного течения остаётся два пути: покончить с глупой игрой и вернуться назад, громко смеясь в лицо оставшимся, или идти дальше, окончательно наплевав на себя и смешавшись с безликой толпой — разноцветной с виду, но абсолютно серой по своему существу. Выбравшие последнее вскоре сталкиваются с психическими расстройствами, часто страдают от депрессий и прочих прелестей смердящей выгребной ямы, в которую они сами себя и загнали. Те же, кто отрёкся от моды, рискуют стать сварливыми противниками любого прогресса, застывшими на месте статуями, которые вскоре тоже начнут гнить. Такой статуей был Никита.
Федя говорил о свободе политической, рассуждал о скорых репрессиях и без зазрения совести разбрасывался весьма громкими и неоправданно русофобскими высказываниями.
— И свобода будет только тогда, когда сменится власть, — подытожил он, невзначай коснувшись носом волос Ани.
— Все вы об одном и том же говорите, — буркнул Никита.
Аня подняла голову и выпрямилась.
— А в чём я не прав? — надменно и по-прежнему лениво спросил Федя.
— Человеку свободы всегда будет мало, чем её больше, тем масштабнее запросы. Ты прав в чём-то, конечно, но борешься не за то. Там, где надо, ты не замечаешь проблемы, а там, где ещё рано что-то предпринимать, ты уже собираешься всё менять. Это как идти, смотря вдаль, но не глядеть под ноги. У тебя призывная армия на носу, а ты всё о свободе слова.
— Ты пофилософствовать решил? — надменно усмехнулся Федя.
Никита не ответил, его отвращение усилилось. Оно подкатывало к горлу, вызывая чувство тошноты, отзывалось болью в спине и пояснице, заставляло дышать чаще и сквозь зубы. Ему стало особенно противно, когда Аня, не дождавшаяся его ответа, вновь положила голову на Федино плечо. Тогда, отвернувшись от парочки, Никита немного выждал и снова вышел на крыльцо, на этот раз в одиночестве.
О воле и бесконечной свободе, как рассуждал он, начинаешь задумываться, будучи в клетке: тюрьме, квартире, городе, планете. Мечтаешь выбраться и бежать, куда глаза глядят, но чем дольше бежишь, тем всё осознаннее становится, что клетка эта бесконечна и выхода из неё нет.
Его всегда интересовало, что думают о свободе путешественники, объездившие весь свет, и хватает ли у этих толстосумов ума, чтобы