— А, письма читаете, — сказала Катя, взглянув на стопку. — Я тоже хотела — родители запретили: мол, не для моих глаз дело.
— Боюсь, ты ничего бы не поняла. Тут про родню мою в основном, — Степан Фёдорович весь покраснел. Он не знал, куда деть свои вспотевшие руки.
— Я посижу с вами? — любезно спросила она.
— Конечно-конечно, — сказал Домрачёв и, не вставая, завертел головой в поисках стула.
— Сидите: я сама возьму.
Катя взяла стул, поставила его слева от Домрачёва, села и начала смотреть на огонь, проглядывающий сквозь отверстия в печной дверце.
— Частенько я так сидела здесь и на огонь смотрела, — Катя отхлебнула чай, — а дядя Жора мне истории всякие рассказывал про жизнь.
Домрачёв откусил блин и стал жевать его, скрипя зубами.
— Хорошее было время. Не оттого хорошее, что у меня на глазах человек умирал. Нет, ни в коем случае. Он даже, знаете, будто бы и не умирал: как ни приду, он живенький, радостный. Знаете, как он рад был меня видеть всегда? Делился со мною всем. Он так жизнь любил — я у него этому и научилась. Такое в нём было искреннее жизнелюбие, что не верилось, будто Бог может лишить такого светлого человека самой большой его любви — жизни. Смотрела на него, и было радостно и грустно. Я, Степан Фёдорович, так боялась, что он на рассвете умрёт. Как это, должно быть, тоскливо. А он на рассвете, думаю, и умер. Я утром, когда к нему пришла, он ещё теплый был. Вы представляете, как это грустно — умирать на рассвете?
— Почему? — скупо спросил Домрачёв, сделав глоток чая.
— Рассвет, он всегда дарит какую-то надежду на перерождение. Что всё ещё будет. А умирать на рассвете — это умирать с надеждой. Хотя, может, оно и хорошо? Хотела бы я знать, о чём он думал перед смертью. Хотела бы услышать от него хоть слово, прочесть хоть строчку.
— Перед смертью человек обычно в бреду бывает. Вряд ли он что-то дельное мог сказать.
— А вот в этих письмах, — Катя слегка наклонилась, — для меня он ничего не оставил?
— Пока не натыкался, — испуганно сказал Степан Фёдорович. Его даже в жар бросило. — Но, если найду, обязательно тебе передам.
— Спасибо вам большое, — искренне сказала Катя. — Знаете, когда вы только приехали, я была о вас совсем другого мнения. Думала, какой-то дядька придурошный, наглый. Вы только не обижайтесь: я теперь так не думаю, но очень уж меня расстраивало, что никто из родственников не мог к дяде Жоре приехать. Знаете, как его это тоже расстраивало? Вы, кстати, почему так и не приехали?
— В жизни, Катенька, всё не так просто: у меня сын, его нужно растить, кормить, воспитывать. Взрослый уже гад, конечно, но надо всё равно помогать. А для этого нужно работать. Как бы это грустно ни звучало, циклы жизни сменяются. И когда-то молодой — теперь уже старый. Старый — теперь уже мёртвый. Дорогу нужно молодым давать.
— Ну, время, думаю, всё-таки для любимого дяди выкроить можно. Но не буду в это лезть, простите, — дело ваше.
Так сидели они с полчаса. Домрачёв не мог дождаться, когда Катя уйдёт. Она всё никак не могла допить чай. Он думал: «Зачем такой горячий заваривать, если его пить потом не можешь?» Катя всё рассказывала Степану Фёдоровичу про последние месяцы жизни дяди Жоры, а он молча кивал и всё поглядывал на полено: тяжёлое, с сучком.
Когда Катя ушла, пожелав Домрачёву спокойной ночи, тот первым делом сжёг письмо дяди Жоры к ней, вывалил из печи на железный лист горящие и тлеющие поленья, засыпал их снегом, подсыпал его ещё в печь и, держа фонарик в зубах, стал искать утолщение в трубе. Его было не так трудно увидеть, даже в густом паре. «И как это, — думал он, — красные не нашли золота?»
Домрачёв взял в руки кочергу и заколотил ею по высохшему горячему навозу. С каждым ударом у его рта всё обильнее пенилась слюна. Его глаза краснели, лицо кривилось. Оно в одно мгновение стало ужасным, страшным, маниакальным, диким, морщины на нём сложились в уродливый узор. Отвислая кожа на сухой шее Степана Фёдоровича трепыхалась от натуги. В глаза сыпался пепел — они чесались. В носу зудело. Его хилые руки обрели страшную силу. Он высекал из-под своего орудия единственное, что он мог высечь, — куски навоза.
Когда первая монета упала в серый пепел, он зашипел: «Суки, твари, мрази!» Он выплёвывал ругательства на каждый выдох. Монеты сыпались градом — одна за другой — и падали в тёплый пепел. Когда все шестнадцать монет были высвобождены, Домрачёв не прекратил ковырять кочергой: он хотел ещё, ещё, ещё.
Наконец он перестал. Степан достал все шестнадцать монет, трижды пересчитал их, всякий раз сбиваясь, оторвал от простыни кусок ткани и завернул их в него. В сумасшедшем азарте он даже забыл полюбопытствовать, что на них было отчеканено — заметил мельком только какое-то бородатое лицо. Домрачёв спрятал свёрток под матрасом, забросил поленья обратно в печь, разжёг огонь и задвинул задвижку. Он лёг на кровать, уставился в потолок пустым холодным взглядом и уснул, не закрывая глаз.
13