Убедительно… Но Даша не осталась. Надо было просить остаться для себя, а я по дурости плел ей: «Останься ради жизни в первом мире, а мне не доверяй, как я не доверяю никому». Я тогда еще не понял, что любимые так и станут уезжать отсюда постоянно. Я тогда еще был вшит в московское постоянство. Все-таки Москва — это предел русского мира, мозг и сердце, и отсюда крайне редко уезжают, это великий имперский город. Без шуток и пафоса, это так. Сюда сходятся колониальными придатками неизмеримые версты русских земель, но вся эта земля в целом никакое не государство, это метрополия Москвы-Петербурга, двух имперских городов, с окружающей их сочной зеленоокой пустотой, обязанной сделаться пустой, чтоб напитать последние города. А Сан-Диего, Калифорния — это ветер, человеческая фантазия, предельный край мечты Запада о бессмертии, вне своих лабораторий и секретных бункеров — один из множества полупровинциальных городков, с налетом пижонства, культом серфборда и косяка, научного таинства в спокойном сердечке, но можно прожить там и не прикоснуться к великим тайнам ни разу, не узнать, что ты у порога вечной жизни, разыскиваемой хозяевами мира, можно прожить в своем саду, на грядках, и на волнах прокачаться. Никаких проблем.
Но мечтают люди недолго: час-два в день максимум, остальное — работа, способность твердо стоять на ногах; а Южная Калифорния не про это, тут тяжело дается труд, тут тяжело метаться и работать на трех работах, смахивать пыль с предметов, стоящих дороже, чем все твое состояние и состояние твоего рода за последние пять — пятнадцать поколений. Тяжело… И тут, я писал уже вроде, не даешь корней — здешние корни обречены расти десятилетиями и пасть жертвой очередной восьмилетней засухи, не дотерпеть… А Даша была любовью, ей незачем было жить там, где тяжело.
Я понимаю, да и я ничем не позвал ее. Не сказал: «Пойдем со мной, пойдем в эту историю, ведь погляди на эти бесконечные цветы и цветения: цветет в саду этого дома, который мы теперь грабим своей любовью, розовый куст, и розовое цветение оплетает нас и остается на кончике языка». Я поцеловал ее в нижний край нижней губы, мол: «Позволь?» Даша была любовью, она склонила ко мне голову, у нее были широкие плечи и радостные большие глаза. Она была любовью.
Странно оказываться в тех местах, где нет ничего от этой любви: вот этот дом, в котором она работала, вполне неплохо сохранился (и переживет меня), и все, что мы умудрились из него украсть для своей любви — запахи, силуэты цветов и флигель ночной пустынный, куда забрались без стука и приглашения, чтобы предаться любви, — на месте. Пугающим кажется впечатление, что это материальное, твердое, дорогое — переживет нас, такую мелочь, как подростковая человеческая любовь. А на самом деле даже этот роскошный особняк беспомощен и слаб! В нем нет пространства, нужного людям, а в любви — все про пространство для людей, — любовь возможна только потому, что есть зазоры между людьми, это такая насмешка конструктора: погрузить куколок в жидкость, где разрежено чувство, чтобы им искать приходилось и хлопотать о поиске, и за азартом поиска медленно дряхлеть и становиться вот этим — цветами да черным дубом, из которого опытный резчик на исходе дня вырежет черного кота.
Строго говоря, давно идет следующий день. Тут я стал страшным соней и жаворонком. Думал, эти виды привычек не меняются, но Сан-Диего — город стариков: тут рано ложатся и поздно встают. Маленькая узкая полоска отдана молодым, которые живут на противоходе, и на своей особой волне обитают наркоманы и люди потерянных профессий — например, поэты. Тут они тоже есть, но сменяются быстро, посезонно. Полосы их обитания узки: тот же Оушен-Бич, да и то лишь самый босяцкий его хвост прибрежный — дома же на террасах холмов принадлежат старым деньгам, старым адмиральским, капитанским, офицерским семьям, старым индусам и туркам, португальцам и англичанам, американцам-торгашам и убийцам — всем, кто при деньгах решил перебраться сюда для затяжного сна посреди нескончаемого лета, на последнем побережье наконечника западной империи.