Я не хочу, не желаю никакой личности — помню, взорвался у меня на глазах горизонт, и вода стала кровью. Никогда я не видел заката красивее, чем в декабре две тысячи шестнадцатого на берегу Оушен-Бич, и никогда не хотел умереть сильнее. Работа отвлекала, работа поглощала, я написал к тому времени три повести, и, хотя одну вот-вот обещали напечатать, это все происходило словно не со мной и не казалось чем-то, что я смогу натянуть на себя, как новую кожу. Я привык быть хорошим другом, подчиненным, сыном, родственником, любовником — чтобы принять теперь роль тухлого одиночки, который будет гонять весь этот заряд наедине с собой, и увидел, что ушел куда-то совершенно не туда.
Возникает ли еще такое ощущение неверно выбранной дороги на очередной развилке в краю предчувствующих?.. Мне интересно было бы узнать у будущего поколения, которое начнет распознавать жизнь как куда более понятные и очевидные течения времени и энергии: то, что мы называем (не)удачей — на самом деле лишь узкое горлышко, через которое ты точно, волей-неволей, должен пройти? Узкие горлышки расставлены на твоем пути, как намеки Бога на собственное существование, и ты проходишь их, овеянный славой или позором, вдохновленный любовью или видом смерти — не суть, что ты будешь испытывать, ведь ты так или иначе обречен испытывать, — главное, что эти горлышки расставлены и ты пройдешь через них.
Так переезд — мое горлышко, которое надо было преодолеть? Я все еще гадаю. Мне мерещится за гаданием причина, пресловутый ответ на немое от страха «зачем?», когда речь идет о присоединении в двадцать восемь к «клубу двадцати семи». Действительно, той зимой я впервые начал думать о суициде не как о вещи невозможной и почувствовал себя старым и взрослым — именно в такой последовательности. Я почувствовал, что за текстами, которые писал все эти годы, прятал стремление написать идеальную сказку, за которой можно спрятать свое настоящее чувство растерянности, хаоса и ужаса перед одиночеством, и несправедливостью, и отделенностью. Вот такое тупое и простое прозрение, но писать о нем уже не было сил. Все вымышленные сюжеты стали бессмысленными и зачастую, доползая до двух пятых истории
[любой, кто профессионально пытался заниматься прозой, знает, что примерно в этой части лежит самое сильное разочарование и «темный час» истории — обычно здесь развилка, где узнаешь, что первоначальная вседозволенность сужена до последствий нескольких выборов, которые ты сделал в начале: герой уже не может просто так — хлоп — и оказаться на Марсе, не может умереть, не может убить, — много клубков драматургии уже заплетено и завязано, — и история катится дальше по пути разматывания их драм, но история уже так или иначе предопределена — это и называют «кризисом середины романа»], я думал: «Что толку, зачем?..» В «зачем?» лежит темная сторона времени, «зачем?» — это вопрос, встающий в четыре-пять южной темной ночи, когда восход все еще не близко, а вчерашний день далеко и луна давно закатилась либо ей ты наскучил. Ее любовный морок не действует, и ты просто в сырой негостеприимной тьме, и нет этому достойных причин, нет надежд найти их в том, что приходит, нет ничего, кроме неловкости, необустроенности.
Я понимаю, что ни на какую историю уже не могу запрыгнуть без изрядного скепсиса, не могу вскочить в нее, не сознавая, что слова только окружат подлинное чувство, которое высказать словами невозможно, что за пределом любой истории разлита подлинная жизнь, в которой самое главное — способность постоянно длиться, заходить плитой на плиту, погружать свое прошлое в недра, откуда, словно ископаемое, ты для будущего извлекаешь опыт и всегда ощущаешь вчерашнего себя недостаточно снаряженным. Книга не дает ни ответа, ни освобождения, ни возможности перемещений в пространстве, слова не дают забытья, и никакие вещества тем более. Той зимой и следующей весной я безропотно сдался новому escap’y — стал постоянно курить. Без курева теперь не начинался и не кончался день. Утром он должен был начаться с того, чтобы проклясть себя за вчерашнее, а вечером упрямое желание удушья возвращалось и вело по известному маршруту: шишечка травки, ножницы или триммер, трубка, или косяк, или длинная водная трубка, затяг — …
Этот кайф, тупой, но добрый. Если не борщить, он не требует от тела напряга и не оставляет похмелья. У тебя в бронхах, легких, впрочем, скапливается слой гари — вещь не самая приятная, годы спустя она напоминает о себе, но конкретно там, в кайфе… Марихуанный кайф делает тебя тупым и мягким.