У Альтмана память «хранит» сцены из хедера и выученные в хедере сцены, которые встречаются в библейских текстах; героиня Калиновской, напротив, сберегает в памяти мелкие домашние подробности, которые, по идее, никак не может помнить. Серафима волшебным образом вспоминает бабушкин дом в Варшаве, где сама она никогда не бывала, но куда мать ее бабушка возила, когда мать была еще маленькой. Она помнит веранду, плетеную мебель, солнечный свет на скатерти, с вышивкой и с монограммой прабабушки «НГ», обои, где «полоска желтая, полоска серая, полоска из розочек» [Калиновская 1985: 65]. Вроде бы ясно, что семейные истории, которые будет рассказывать она и которые будет рассказывать ее брат, мало похожи друг на друга и что гендерные различия играют определенную роль в формировании их воспоминаний. «Дома», которые Калиновская создает в своих книгах, не изолированы от истории, скорее история помещена внутрь: события первой половины XX века поданы через повседневный опыт, воплощенный в страстях, ревности, конфликтах – а также в посуде и обоях, находящихся внутри домов, – в предметах, до глубины наполненных смыслом[214]
.Места, которыми одержима память советских евреев, это не места конкретных захоронений и не официальные памятники: воспоминания без предупреждения всплывают в сиюминутных переживаниях – в московском ресторане или в бухарестском кафе. Гехт, Горшман, Альтман, Рубин и Калиновская фиксируют те точки, где время остановилось, а потом пошло дальше, тот момент, когда часы превращаются в годовщину смерти. Вторжение прошлого в настоящее, как в форме неловкого молчания, возвращения текста или даже человека, так и в форме воскресших воспоминаний, в том числе воспоминаний других людей, в виде цитат из чужих литературных текстов, идут вразрез с послевоенными предписаниями изображать счастье. Однако этот тип литературы не превращается в статичный словесный памятник погибшим. Память не становится мемориалом, в котором зафиксировано прошлое, своей губительной силой она разбивает «радостную постройку» советской культуры 1960-х и 1970-х годов, обнажая дыры и трещины, оставленные неоплаканными бедами прошлого.
Глава 6
Еврейское пространство и ретроместечко
Я люблю дом. Я люблю детей. Я люблю сокровеннейшее тепло, которое передается от людей к вещам, от вещей к людям.
Их хоб либ а штуб. Их хоб либ киндер. Их хоб либ ди инвейниксте варемкайт, вое гит зих ибер фун менчн цу захн, фун захн цу менчн.
В 1920-е и 1930-е годы поезд-экспресс символизировал собой эпохальный смысл социалистического прогресса. После войны Кипнис опубликовал короткий текст, в котором возвращение к нормальной жизни воплощено в менее грандиозном механизме, трамвае. В «Вен-нит-вен» («Неважно когда») двое друзей, случайно встретившись в продуктовом магазине в послевоенном Киеве, решают посетить кладбище за городом. Их путешествие накладывается на более общий нарратив еврейской литературы XX века в России: поступательное движение истории, оставляющее за собою ландшафт, превращенный в руины. Друзья из рассказа Кипниса вынуждены добираться до кладбища пешком, потому что трамваи временно не ходят. Это не просто визит, скорее нечто вроде исполнения религиозного долга – друзья как бы совершают паломничество. Кстати, в рассказе «Бабий Яр» Кипнис призывает читателей отмечать годовщину (йорцайт) массовых расправ посещениями связанных с этими событиями мест, причем идти туда нужно пешком, как бы по следам погибших. В «Неважно когда» фокус смещается. Мертвых нужно помнить, но живые должны жить дальше. Когда друзья покидают кладбище, движение трамваев возобновляется. Последняя строка выглядит так: «Полупустой трамвай двинулся в путь» [Кипнис 1969: 220]. Война закончена; Гитлера победили, победа несет в себе обещание чего-то хорошего («зол ундз зайн гут»). Трамвай снова ходит, обычная жизнь возобновила свое течение – персонажи возвращаются в город с его домами, огнями, теплом, которое так любит рассказчик. Трамвай – символ закольцованности повседневной жизни – наполовину пуст, но все-таки ходит.