Заинтригованный и отомщенный отчасти, Андрей, стараясь не впасть в злорадство, вслушался в речь разгневанной женщины. Хмельным наитием, опытом шести проведенных в Италии дней, а также некоторым знанием родственного здешнему французского языка он проник неожиданно в смысл ее бешеным горным потоком несущихся слов. И понял, что присутствует не при выяснении неведомых личных отношений, куда там, идеологический крах терпел на его глазах непреклонный товарищ Чугунов, поскольку упреки итальянки, а лучше сказать, инвективы, то есть оскорбительные выпады носили самый что ни на есть политический характер. Недовольна была эта фурия какими-то шагами Москвы, внутренней ее политикой, а скорее всего и вообще — существованием Советского государства. Сам не слишком большой ортодокс, в дружеском кругу и не такие шпильки себе позволявший, в эту минуту Андрей почувствовал себя задетым и тотчас с подымавшимся в груди праведным гневом ощутил нешуточную готовность срезать раздухарившуюся иностранку. А что? Он бы и срезал! Потому что имел за душой аргументы, которые не вычитаешь ни в какой колонке комментатора и ни от какого лектора не услышишь, для этого надо вырасти в послевоенном полуголодном дворе и учебники, зачитанные, залитые чернилами, подклеенные, обернутые в газету с изображением вождей в парадных кителях и габардиновых длиннополых макинтошах, надо таскать в школу в тряпичной защитной сумке из-под раскуроченного давным-давно противогаза. Товарищ Чугунов таких доводов не имел. А если и имел когда-то, то успел их позабыть, тем более что, откровенно говоря, никогда их всерьез не воспринимал, привыкши доверяться совсем иной аргументации, рассылаемой в качестве циркуляров, служебных записок и закрытых писем. Для докладов, для официальных заявлений эти кабинетные резоны, под которые подгоняется, подминается живая жизнь, может, и годились, но вот устоять перед натиском разъяренной итальянки, как будто бы сошедшей с какого-нибудь здешнего горельефа, они не могли. От того-то, надо думать, товарищ Чугунов к ним и не прибегал, только морщился страдательно, словно получал пощечины, и бессильно моргал. В какую-то секунду Андрей готов был броситься ему на помощь, побуждаемый все тем же, во дворе воспитанным патриотизмом и чувством товарищества, однако вовремя сообразил, что величайшей не просто бестактностью окажется дворовая его солидарность, но кое-чем несравнимо худшим, имеющим отношение к таким областям и сферам, о которых ему и догадываться не хотелось… Не то что помогать товарищу Чугунову, даже быть случайным свидетелем того, как он терпит поражение, Андрей не имел права, — эта мысль становилась ему все очевиднее и внятнее, прямо-таки в считанные секунды овладевал он сложнейшей наукой царедворства, — но встать и уйти, отказать себе в низком отчасти удовольствии наблюдать за унижением товарища Чугунова никак не соглашался. И даже в тот момент, когда попался на глаза своему мучителю и окончательно понял, что прощения ему за эту самую неосторожную наблюдательность ждать теперь не приходится, все равно впервые за эти дни не стушевался, а продолжал потягивать свой ледяной вермут, оценивая, подобно болельщику, шансы соперников в этом странном поединке.
…В роскошный свой отель на берегу голубого Дуная, оказавшегося не таким уж голубым, а скорее серым, как всякая протекающая через большой город река, — странно, почему это, по какой такой ассоциации, из каких иронических соображений в годы его детства все пристанционные пивнушки, прирыночные павильончики, грязноватые, заплеванные «чапки», забегаловки, «гадюшники» непременно именовались «Голубыми Дунаями», — итак, в пятизвездочный свой приют, к которому полагалось подкатывать на «мерседесах» и «тойотах», в крайнем случае в крейсерском международном автобусе с подсиненными стеклами, Андрей по обычаю двигался пешком. Ранний апрельский вечер опускался мало-помалу, заметный лишь легким сгущением воздуха и оживлением и без того неустанного траффика. Машины сиреневым катились нескончаемым потоком, обгоняющими друг друга караванами, ползли послушными светофору овечьими стадами…
Давнее счастливое чувство ни с того ни с сего охватило Андрея, то самое, какое бывает в ранней молодости и отрочестве, ни от чего, не от каких-либо удач, обретений или надежд, а просто от избытка душевных сил, еще не востребованных, не израсходованных, не учтенных. А вместе с тем он отчетливо сознавал, что чудесного этого города, а также и других, похожих на него городов, он скорее всего больше никогда не увидит. Поскольку больно уж редко выпадает ему на долю такое везение, не чаще одного раза в семнадцать лет. Так и существовали в нем одновременно эти два чувства — подъема и грусти, — соприкасаясь, но не смешиваясь, будто нефть с водой, и от этого, от того, что в один и тот же миг душа его воспаряла и сжималась от тоски, было ему как-то особенно хорошо.