Суббота начиналась с того, что они вдвоем отводили Ваню на лепку, потом ходили по магазинам, иногда просто гуляли. Зайдя за Ваней через два часа, он прямо с лепки вез его к своей матери. Вторая половина субботы принадлежала им с Леной двоим. В воскресенье днем он забирал Ваню у бабушки. Вторая половина воскресенья принадлежала им уже троим, с Ваней.
Он подарил ей на день рождения билингвальный сборник Целана. Она подарила ему мышку из войлока, которую сваляла в одиннадцать лет, когда ее по слабости здоровья перевели на полудомашнее обучение, и которая очень нравилась отцу.
Знаешь, я тебе благодарен за то, что ты не пытаешься меня обратить. Но скажи: тебе не мешает… или мешает?.. сам факт, что я не верую. То есть я хочу сказать, для тебя он – препятствие?
Может быть, для меня, но не для нас.
Если бы он сказал кому-нибудь из тех, общение с кем заменяло дружбу и которых потому принято называть друзьями, что впервые увидел ее, когда она продавала свечи в церкви, его бы не поняли, словно он говорит на каком-нибудь неиндоевропейском языке, на венгерском, допустим. Как-то он обронил: та категория сограждан, которая встает в очереди к Дарам Волхвов или поясу Богородицы… Мы с мамой несколько часов простояли в очереди на поклонение Дарам Волхвов, сказала она, но не выдержали, ушли – было очень холодно.
Ощущение необратимости – после того как это было впервые. Словно закрылись все двери, кроме одной. Что-то связало их навсегда. Что-то уже не сделать небывшим. И идти можно только вперед. И трепетное, и тоскливое.
Но вскоре потом лучистое – что отныне имеет право думать обо всем, о чем думают женщины, лелеять в себе все, что лелеют женщины, смотреть на себя так, как на себя смотрят они. Ни женская капризность, ни женская безмятежность не почили на ней, но она теперь словно видела их боковым зрением, как видны, когда быстро идешь, переулки с обеих сторон, в каждый из которых можно свернуть и сможешь свернуть, если однажды не придется идти так быстро. Она стала пролистывать женские журналы на стенде в супермаркете. Она заглянула в бутик белья – ей хотелось и носить то, что носят женщины, не ради него, а ради себя, и, наверное, поэтому ничего ей не подошло. Она наблюдала за собой, за тем, как дотрагивается до разноцветных клавиш игрушечной фисгармонии и прислушивается к шоколадному аккорду, клубничному аккорду, ванильному аккорду, аккорду ожидания, аккорду саможаления, аккорду томной мнительности, аккорду, в котором гордость, покой, смирение и бесстыдство. Она вошла туда, где ее прежде не было. И то, чего для нее прежде не было, стало. Не все здесь ей было нужно, но она касалась и ненужного, просто потому, что и это есть.
Она вдруг останавливалась, вспомнив, что ей нравится заниматься любовью, улыбнувшись, что ей нравится заниматься любовью, как будто поймав дуновение ветра.
Его проникновение так и осталось внутри нее и теперь всегда было с ней. Вспоминая, она почти вызывала въяве ту сладкую предельность, которая, кажется, разве может длиться даже секунды.
Она думала о Великом посте, который теперь, и они казались ей голыми детьми.
Он кидал ей ссылки на фильмы Михаэля Ханеке и Брюно Дюмона. Когда они виделись, и она признавалась, что до сих пор «не удалось посмотреть», он пересказывал фильмы эпизод за эпизодом. Она слушала, ведь ей надо было что-нибудь слушать, как ему – что-нибудь говорить. Она давала ему говорить, понимая, что ему не просто бывает найти, о чем говорить с ней. Им хотелось говорить друг с другом, и они помогали друг другу.
Нет-нет, только плохие снимки старым телефоном. Они никого не обманут. Они напоминают, что реальность – не для фотографии. В них есть смирение.
Это улица Хромова, говорила она. Ты бывал на ней? Вот старик – гимнастерка, бейсболка, палка, – он, наверное, хромов и есть, гений улицы, дед-хранитель, дух ее.
Как когда ты убыстряешься, кажется, что улетаю в космос, так здесь кажется, что уже улетела и космос длится. Космос и переводится – красота, но что прекраснее, что важнее: здесь или между нами.
Ветер сбрасывает за шиворот плоды тополя, толкает карусель, на которой никого нет. Хлопают плоды тополя, ударяясь о землю, о плечи и о макушку.
Дух, пух. Тополь давно уже посеял семя, и теперь улица бесплодна, бесплотна, теперь улица снова невинна.
Если б он мог рассказать о ней матери.
Если б он мог рассказать о ней Ване.
Москва этим летом была похожа на закулисное пространство сцены по ходу подготовки масштабного оперного спектакля: толпятся чем-то занятые рабочие, проплывает только что смонтированная декорация, и снова монтаж.
Но ее это не касалось, она по-прежнему ездила гулять подальше от центра. Где можно было ходить. Заходить во дворы. Идти вдоль подъездов кирпичного дома. Слышался иногда перестук столовых приборов и, совсем изредка, голоса скандалящих. Телевизор, как ни странно, реже. Музыка по радио. Музыка живая. Однажды – кларнет.