Только на крыльце, сойдя на дорожку, ведущую прочь от корпуса, он погасил фонарик – потому что и так было светло. Ночь вздыхала липовыми листьями, чуть слышно шуршала ужами где-то внизу, у берега, мерцала в траве миллионами светящихся точек и он догадался, что это должны быть светляки, хотя и никогда не видел их. Только в детстве мама читала в потрёпанной книжке с картинками про светлячка с фонариком. Теперь он тоже был – большим прозрачным светлячком с фонариком, зажатым в тонком кулаке. Он задирал голову, чтобы посмотреть на звезды, расчертившие сине-молочное, почти не ночное, небо, он дышал глубоко, стараясь набрать в тщедушную грудь побольше летнего воздуха, пахнущего лугом, цветами, зацветающей липой, водой и бескрайними просторами. Он в первый раз дышал так – не больничным духом, не двором, заточённым между серыми домами, пойманным там навсегда, не квартирой, вымытой и вычищенной («чтобы ни одна бактерия!»). Он в первый раз был по-настоящему один – не дома, где всё равно не уйти никуда по-настоящему и можно двигаться только от стены к стене, словно жуку в спичечном коробке, не в больнице, откуда не сбежать – даже не потому, что есть какие-то внешние замки на дверях или где-то сидит охранник на вахте, а потому, что есть охранник внутри тебя, ты знаешь, что это как бы то, что ты пообещал маме с папой. Чтобы они не пугались ещё больше.
Тут, на реке, он впервые понял, что значит идти свободно. И первые шаги были странными – умею ли я так ходить, думал он, или то, о чем я всегда мечтал, это что-то чужое и я так не смогу?
Его словно выпустили из спичечной коробки и он в нерешительности стоял, качаясь на нетвердых ногах, а не бежал изо всех сил, как представлял себе столько раз, лёжа в постели. Он подошёл к деревянной старой лестнице, обсаженной липами – в сумерках не было видно, куда она ведёт, там, внизу, царила только темнота. Но тут, на берегу, все оказывалось понятным и простым – лестница не могла вести в плохое место, она могла вести только к реке. И он пошёл. Не зажигая фонарика – потому что ему уже не было страшно, как в больнице или дома.
«Я могу и вовсе без фонарика», – думал он.
Ступенька, ещё одна – мир разворачивался с каждым шагом, будто был завёрнут в огромный лист лопуха. Он пах остро и по-ночному, он становился прохладнее, чем там, наверху, у корпуса.
Глаза постепенно привыкали ко тьме под липами и стала видна арка из листьев в двух шагах – только протяни руку – а за аркой, он уже знал, – река.
Под ногами что-то прошуршало – и в первое мгновение он хотел отдернуть ногу брезгливо, а потом вспомнил, что он в войлочных тапках-валенках и ничто ему не страшно. А в следующую секунду ему стало стыдно этого страха – потому что ясно же было, что тут всё будет совсем не таким, как дома или в больнице, а значит, не может быть и таким же пугающим или отвратительным.
Река развернулась перед ним в темноте вдруг, одним махом, она заполнила мир от края до края и удивительно было, что ещё секунду назад она пряталась за деревьями. Как будто до липовой арки и после жили два разных мира, две разных планеты.
В этом мире, где была река, он вдруг оказался в середине огромного перевернутого купола, гулкого и уходящего сводами в густую бесконечность и почувствовал, как все нити откуда-то сверху и сбоку подтягиваются к нему, невидимые совсем нити, соединяясь где-то в узел в середине него, где-то в пупке. И эти нити делали его сильнее.
Он смотрел на туманные берега вдали, на блестящую и чёрную у берегов и сиренево-розовую, поймавшую последние отблески ушедшего заката, воду, и понимал, что, наверное, всё, что было раньше – оно какое-то неправильное. А может быть, всё это и вообще было не с ним.
– Тоже сидишь? – спросили свистящим шепотом из-за спины. Он застыл, не зная, обернуться ему или нет.
– Не спится, Исусик? – сказал снова голос.
Тогда он всё-таки обернулся.
– Ты смешной, когда боишься, – хохотнула она, выходя из тьмы под берегом.
– Я не боюсь, – пробормотал он и тут же поправился, – точнее, боюсь. Боялся. Я всего что-то боялся раньше. А теперь даже и не знаю.
Ночью она казалась совсем другой. Днём – просто мелкая девчонка с ехидными глазами, а как только вышла в середину гулкого ночного купола, то стало видно, что глаза у неё очень ночные, с очень длинными ресницами, а волосы, завивающиеся прямо от макушки смешными спиральками, будто у нестриженой овцы, блестят, словно смазанные маслом или словно в них поймали часть звёзд с ночного неба.
Это она назвала его Исусиком. Должен ли он теперь дать ей тоже имя? Или у неё есть, не то, что дают обычно, а данное кем-то для этого лета и этого места?
– Магда, – сказала она и сощурилась, будто бы только что придумала себе имя сама.
– Магда? – повторил он, попробовав имя на язык.
Оно перекатывалось во рту мятной конфетой. Почему Магда, хотел спросить он, но она ответила, не дождавшись вопроса.
– А просто так. Люблю необычные имена. И к волосам идёт.
Он улыбнулся.
– Ты считаешь меня дурой? – она, кажется, обиделась.