Грохот взрыва не позволяет расслышать ответа. А затем разговор сам собой переходит в другое русло.
— Молоко вытекло, — говорит Кравчук, отодвигая опрокинутый бачок от огня. — Тоже сообразила — на фронте молоко пить. Чудачка!
Он уже забыл о баяне. Как только Лина выбежала, сразу потерял к нему интерес, опять задвинул подальше в угол. Кравчук даже не скрывает, что собирался играть для нее одной.
— А у нас в Нерчинске молоко тоже сохраняют ледяшками, — задумчиво говорит Пацуков. — Заморозят и в сарай или в погреб выносят.
— На базар придешь: «Дайте кусок молока!» — подхватывает Смыслов. Он начинает паясничать. — Или так можно спросить: «Отпилите мне молока вот от этого кирпича». Здорово!
— А что? И на базаре продают кусками, — ворчит Пацуков. — Я сам продавал. У нас две коровы перед войной было.
Мирный разговор начинается здесь, в землянке. А там, наверху, может быть, гибнут люди. И каждый из нас мог оказаться там, рядом со смертью, как Шаймарданов.
— Между прочим, случай интересный произошел с нашей коровой, — растягивая слова, как резину, начинает рассказывать Пацуков. — Кроме шуток. Она из хлева зимой сбежала и отелилась в лесу. Через неделю нашли их. Буренку поймали. А телок одичал. Увидел людей — испугался. Бегает, близко не подпускает. Бились-би-лись — и решили его пристрелить…
— Надо было из миномета, — советует Смыслов.
— Я серьезно. Я сам все видел, — невозмутимо продолжает Пацуков. — Хотели пристрелить, а один дед вызвался поймать. Переоделся в тулуп, вывернутый шерстью наружу, и пополз по снегу. Так телок сам ему в брюхо ткнулся. Подбежал и ткнулся…
— Пойду посмотрю, что там случилось. — Бубнов слезает с пар, набрасывает шинель.
— А почему начальству можно, а нам нельзя? — спрашивает Смыслов так, чтобы все слышали.
— Потому что начальство имеет право тебе приказывать, а ты ему нет, — спокойно говорит Бубнов, останавливаясь у порога. — Я тебе, Смыслов, приказываю сидеть на месте и не выходить наружу даже по естественным надобностям. Кравчуку обеспечить старшего сержанта Смыслова стреляной гильзой сто пятьдесят второго калибра. Вместо горшочка. Ты понял, Смыслов?
— А чего тут не попять…
— Повтори.
— Сидеть и не высовываться. Ну и…
— Только без «ну», — улыбается Бубнов. — Насчет «ну» это ты с Кравчуком выясняй.
Бубнов уходит, впустив облако промерзшего воздуха, и в землянке наступает тишина, лишь изредка прерываемая упругими подземными толчками да шорохом падающих на брезент песчинок.
— Жалко Шаймарданова, — наконец тихо произносит Кравчук. — Наверное, снарядом его.
— Н-да… Снаряд, он не разбирает… Любого может укокошить в два счета… Он и в окопе и в танке найдет…
Это подает голос Зуйков. Обычно он неразговорчивый. Его трудно расшевелить. Но в минуты опасности он всегда начинает вслух поносить и немцев, и погоду, и неудобства фронтовой жизни. В трудные моменты Зуйков словно жалуется на все самому себе, жалуется не торопясь, тягуче и нудно, будто обнюхивая каждое слово и только потом выпуская его на волю.
Кравчук, видимо, тоже подметил эту странность пожилого сержанта.
— Василь Семеныч, а почему ты всегда недоволен во время обстрела? — спрашивает старшина… — И сразу разговоры о смерти заводишь?
— Кто? Я?! Разве кому охота о ней говорить?
— О ком — о ней?
— Не о ком, а о чем…
— Ну, о чем?
Зуйков молчит. Но Кравчук не отстает от него:
— Я тебя, Семеныч, нарочно допытываю. Хочу, чтобы ты слово «смерть» произнес. А ты боишься. Я давно замечаю, что ты боишься сказать это слово. Ты вроде бы суеверный. Ты в бога веруешь?
У Зуйкова дрогнули губы. Он весь напрягся.
— А ты бога не затрагивай, губошлеп… Ты повоюй с мое, так запоешь по-другому…
— Ладно, и с твое повоюю. Только ответь — веруешь в бога?
— Верую или нет — не твое дело. А жить хочется каждому… И верующему и не верующему… Вот тебе разве не хочется домой к мамане вернуться? Ты ее, поди, спишь и видишь…
— Постой-постой, Василь Семеныч, — перебивает его Кравчук. — Ты верно сказал, что жить хочется каждому. Тут я с тобой не спорю. Но ты мне ответь, почему верующим не хочется поскорее в рай, ведь там, говорят, лучше, чем на передовой. И еще скажи, почему и герою и трусу одинаково жить хочется, хотя живут они на фронте по-разному и умирают по-разному. Шаймарданов, па-пример, четыре «тигра» сжег на Курской дуге. Ему не стыдно будет домой, как ты говоришь, к мамане, вернуться. А тебе, например?..
Зуйков не успевает ответить. Их спор прерывает лейтенант Шаповалов. Едва он закрывает за собой дверь, мы набрасываемся на него с вопросами.
— Сейчас в тыл увезут Шаймарданова. В ногу ему попало. Но вроде не очень здорово, — хмуро рассказывает помпотех. — Грибан приказал на самоходке их отвезти. Там еще двое саперов раненых и санитарка ихняя. Ее вот сейчас осколком задело.
Чувствую, как бешено заколотилось сердце.
— Какая санитарка?! — опережает меня Кравчук.
— Как какая?! — удивляется Шаповалов. — Санинструктор саперной роты. Она одна тут у нас была. Сержант. Хорошенькая такая, черненькая…
«Была?!»
Не помню, как выскакиваю наверх. В голове вязкий липучий туман.
«Была!..»