Да где уж тут устроиться — лес пошел и вовсе необычный. Деревья кривые, тянутся кверху на обнаженных, выгнутых под углом корнях, держатся в трясине, точно вцепились самыми кончиками когтей, вокруг них черноземная жижа, налипающая на сапоги и срывающая с ног лапти. С наступлением сумерек усилился и дождь, хотя ветер немного утих и стало заметно холоднее. Но глаза приспособились к постепенно сгущающейся тьме и все еще довольно хорошо различали окрестность. Ратники выбрались на подобие какого-то островка с десятком замшелых елей, высившихся над выгнутыми корнями и глубокими вадьями вокруг, примостились на выступах корней, где можно было привалиться спиной к стволу дерева. Развести костер нечего и думать, всухомятку пожевали то, что еще нашлось в сумках и котомках; все так устали, что есть даже не хотелось, только и думали о том, как бы скоротать тягостную бессонную ночь.
Мартынь был так погружен в мрачные думы, что даже котомки не развязал. Симанис и Криш сидели под этой же елью с другой стороны и о чем-то перешептывались, но Мартынь не прислушался. Напротив, на корнях соседнего дерева, кто-то прикорнул так близко, что колени их соприкасались. Мартынь заметил, что тот дрожит, значит, насквозь промок и замерз. Нагнувшись и пристально вглядевшись, он узнал Мегиса.
— Ты, видно, совсем промок? Садись рядом да привались ко мне, оно и потеплее будет.
Но пленный еще дальше отодвинул свои колени.
— Не могу я ни сесть рядом, ни привалиться.
— Неужто так окоченел?
— Нет, не потому… Я… У меня… От меня надо подальше… Я всех… вшами наделю.
— Вот оно что, Мегис, горемычный! И много же ты, видать, перенес.
Мегис тяжело вздохнул, и в этом вздохе слышались слезы.
— Много, много, страх как много. А что ты думаешь, семь лет — это шутка?
— Что ты врешь? Не станешь же уверять, что семь лет бродил по лесам?!
— По лесам только с этой весны, а все остальное — по белому свету.
Мартынь подумал: слыхать слыхал, но видывать таких бывалых людей еще не приходилось. Стало быть, он многое знает.
— В сон тебя, верно, еще не клонит, да и соснуть в этакую ночь все равно не удастся. Расскажи-ка лучше, что тебе довелось пережить.
Двое сидевших с другой стороны ели поддержали — пускай рассказывает. Эстонца не надо было упрашивать, видно, ему самому давно уже хотелось все рассказать, только вот слушателей не находилось. Хоть и глупо это, но каждому кажется, что на душе легче станет, если другие узнают о перенесенных тобой страданиях. И вот Мегис начал рассказ, подолгу роясь в скудном запасе нужных латышских слов, наверняка что-то произнося не так и противоположное тому, что хотел сказать. Порою слушатели, сомневаясь или вовсе не веря, перебивали его, но он слышал только себя одного, а до других ему не было дела. Столько лет ему не давали говорить — как же теперь удержишься, когда язык, наконец, развязался?
Каждому судьба заранее уготована. Один родится и умирает в том же самом овине, из дому выбирается раз в год, когда с господским льном надо ехать в Тарту, и разнообразия-то в жизни — порка на господской конюшне, да и то, коли повезет, дай бог только раз в месяц. Иного власти заберут на войну, и случится, что он лет через тридцать вернется, чтоб его вскоре зарыли рядом со старухой и умершими от моровой оспы детьми. Уже на крестинах Мегиса стало ясно, что на роду ему написана бродяжья жизнь. Первая крестная, хватив лишку, перепутала его, завернутого в белую пеленку, со штукой холста и кинула в ларь, и долгое время все, кто собрался на крестины, искали его как угорелые, пока не сообразили, где он, задыхаясь, орет. Другая, неся его в церковь, запнулась о поваленный ветром плетень и упала в грязь. По дороге домой захмелевшие мужики, и первым среди них — собственный отец, придумали забаву — перекидывать мальчонку из рук в руки. В конце концов он посинел и зашелся.