Скоро прибегают и ребята. Радостные, запыхавшиеся, они толкутся возле постели, сначала ничего не могут сказать, и мы задаем друг другу какие-то пустые вопросы. А когда Геннадий наконец начинает рассказывать, мать прогоняет их, потому что мне нельзя утомляться. Пашка все время собирался что-то сказать, надувался и пыхтел, но собрался только у порога:
— Ты… того… поправляйся… Я тебе радио проведу, вот увидишь!
Перед вечером Катеринка приходит со своей матерью. Она садится в сторонке, а Марья Осиповна — возле моей постели и спрашивает, как я себя чувствую и не надо ли мне чего. Сидит она недолго, а уходя, говорит:
— Будь здоров, Коля! Ты молодец! Из тебя выйдет настоящий мужчина.
Она выходит в кухню, а Катеринка подходит ко мне и говорит, не то спрашивая, не то утверждая:
— Ты бы тоже кинулся в воду, как тот Сандро. Правда?
Я вспыхиваю и молчу. Она, не дождавшись ответа, убегает вслед за матерью.
Потом я слышу из кухни заговорщицкие голоса матери и Марьи Осиповны, смех и негодующий Катеринкин голос:
— Фу, мама, как тебе не стыдно!..
На следующий день колтубовский фельдшер Максим Порфирьевич, по-тараканьи шевеля прокуренными усами, выслушивает меня, гулко крякает и говорит матери, тревожно наблюдающей за ним:
— Кризис прошел, все в порядке. Теперь его на сто лет хватит. Но пока лежать! Я еще приеду, посмотрю.
Поправляюсь я медленно.
Пашка выполнил свое обещание. Он так приставал к Антону, что тот наконец разыскал ему провод от испорченного мотора и наушники. Пашка натянул провода между посадками от избы-читальни к нам, и теперь, когда там включают приемник, я тоже слушаю радио. Вернее, мы с Соней. Она взбирается ко мне на постель, умащивается рядом, и в один наушник слушаю я, в другой — она.
Она же учит меня ходить. Когда Соня была совсем маленькой, я подавал ей свой указательный палец, и она, вцепившись в него изо всех сил, преодолевала непосильные для нее просторы избы. Теперь, как только я начинаю вставать, она требует мой палец и, сжав его, старательно ведет меня по комнате. Лицо у нее при этом такое напряженное и строгое, будто она делает самую важную работу из всех, какие только можно себе представить. Ходить самому она мне не позволяет, так как уверена, что без нее я обязательно упаду.
Как только я окреп и начал вставать, Генька сказал:
— Ну, хватит лодыря гонять, пора заниматься. А то ведь ты отстанешь…
Они по очереди приходят ко мне, рассказывают, что проходили в классе, и я делаю уроки, как если бы сам бывал в школе.
Однажды Генька оборвал урок на полуслове и мрачно задумался.
— Ты чего? — спросил я.
— А ты знаешь, — ответил он, — если бы мы тогда тоже вот так догадались помогать Ваське, он, может, и не остался бы на второй год.
Геннадий прав, и меня охватывает запоздалый стыд. Конечно, разве так товарищи поступают? Его оставили, а сами убежали вперед.
— Ну, а теперь как вы с ним?
— Теперь порядок! Совсем помирились. Скоро вместе все дела будем заворачивать, — говорит Генька, но не объясняет, какие именно дела он собирается «заворачивать» вместе с Васькой Щербатым.
Катеринка приходит ко мне чаще всего прямо из школы, и мы сразу готовим уроки, потом разговариваем про всякую всячину. О буране и «пещере спасения» мы, словно по какому-то уговору, никогда не вспоминаем. Только иногда я ловлю на себе ее задумчивый, спрашивающий взгляд, но, встретившись со мной глазами, она отворачивается или говорит какие-нибудь пустяки.
Наконец Максим Порфирьевич разрешает мне выйти на улицу.
Я торопливо одеваюсь и выхожу. Но или я еще слаб, или так опьяняет свежий воздух — голова у меня начинает кружиться, ноги дрожат, и я поспешно сажусь на завалинку.
Все окружающее я видал несчетное число раз, оно осталось таким же, каким было и прежде, но теперь кажется мне необыкновенно ярким и значительным. Жадно вглядываюсь я в давным-давно знакомое и с волнением открываю в нем не замеченное прежде и открывшееся только теперь.
С крыш бьет звонкая капель, по углам выросли ледяные натеки сосулек, снег стал зернистый и мутный. В неподвижном воздухе струятся синие дымы; сверкают остекляневшие сугробы; убегает вдаль стройная вереница опор электролинии, изнеможенно обвисли под снегом ветви елей на гриве. Тихо в деревне и в затаившейся тайге.
Еще не близко весна, но мне уже слышатся торопливое бормотанье подснежных ключей, гремящие весенние потоки, негромкие сухие шелесты и шорохи пробудившейся тайги. Опережая где-то на степных просторах заблудившуюся весну, я вижу, как опять расплескиваются зеленые волны по распадкам и сиверам[16]; только над ними уже не висит оцепеневшая, мертвая тишина, вдруг испугавшая меня тогда, в походе. Не узнать теперь Большой Черни: во всех направлениях прорезают ее просеки, по ним грузно и уверенно шагают опоры электропередач, вонзаются в чащу прямые, как струны, дороги, несутся по ним машины.