Пономарский двор расположен на мысу в бухте Чурквик и выходит на фьорд, свободный от льда после весенних бурь. Дом — большая деревянная постройка красного цвета. В нем есть помещение для собраний прихожан, классная и жилая комнаты. Вечером, когда никого нет, дом кажется еще больше и печальней. Господин Лундстедт бродит по комнатам и смотрит в голые, без занавесок окна, похожие на глаза больного. Остановившись у двери в классную, в поисках хоть одной живой души, он заглядывает внутрь и видит длинные лавки, на которых теснятся дети, и себя самого за кафедрой — теперь он может увидеть все, что пожелает. Поначалу господину Лундстедту было не по себе: один в доме, куда никто никогда не заглядывал, кроме старушки, которая приносила еду и убирала, ему и поговорить было не с кем, а у пастора, на другой стороне залива, с ним обходились как с прислугой и называли запросто Лундстедтом. Не то чтобы это его печалило, все-таки он знал свое место и не жаловался, но подчиненное положение не позволяло ему водить дружбу с начальством, и близких непринужденных отношений с семьей пастора возникнуть не могло. Потому учитель довольствовался обществом учеников. Обладая небывалой силой воображения, он придумал оживить в памяти всех стокгольмских друзей и окрестил детей в соответствии со сходством, которое они имели с далеким оригиналом. Самого прилежного ученика он прозвал профессором, а самого хорошего певца — Линдбумом; были там и младшие сестры Ангелики, но самой ей не пристало сидеть за партой — ведь ее вскорости ждала замужняя жизнь.
Таким образом господин Лундстедт ни на минуту не расставался со своими знакомыми, а когда круг друзей ему опостылел, он принялся оживлять героев книг, которые читал. Поскольку он уже год брал в приходской библиотеке Купера, класс наполнился Охотниками за черепами и ланями, Следопытами, Кожаными Чулками и им подобными. Сначала мальчики, разумеется, над ним посмеивались, но со временем привыкли и сами стали называть друг друга этими прозвищами.
Учитель постоял в пустом классе, населяя его людьми, а потом пошел в церковь — скоротать остаток вечера за органом. Обитель Божья — это деревянная лачуга без башен, с квадратными мирскими оконцами, похожая на перестроенную грузовую шхуну, которая до того, как ее подняли на сушу, долго лежала в иле на большой глубине. Самый большой предмет в церкви ключ: огромный, точно якорь, даже носить его полагалось в обеих руках, чтобы не потерять.
Внутри церковь куда веселее и напоминает лоток с игрушками на рождественской ярмарке, кукольный театр, туалетный столик старой девы, Китайский домик на Дроттнингхольме, ресторацию или лавку старьевщика. Потолок — конек с поперечными балками, на них большие морские змеи, тресковые головы, летучие мыши и антилопы, под балками висят флагманские корабли и деревянные голубки, которые инвалидная команда продает как средство от мух[31]
, люстры и корабельные фонари; алтарь — большой туалетный стол с подсвечниками, флаконами, фарфоровыми куклами, изречениями с карамельных оберток и бумажными цветами, стены увешаны щитами и мечами с траурным крепом, а также изображениями овец, пастухов, царей и цариц.Оттого в пустой церкви уютно, она кажется обитаемой, и Лундстедту хорошо там, как в комнате, где долго жили и где скопилось множество сувениров. Но орган далеко не сразу подчинился воображению учителя. Лундстедт еще хранил в памяти базальтовую пещеру из церкви Святого Иакова, откуда того и гляди могли вырваться бури и валы, здесь же его ждала маленькая выкрашенная белой краской шифоньерка с двумя регистрами: четырехфутовым принципалом и двухфутовой вальтфлейтой. Больше всего его печалило то, что диапазон был всего три с половиной октавы: представьте себе бассейн, где невозможно сделать гребок, чтобы тотчас не упереться в стенку. Унылые клавиши, почерневшие, будто зубы старухи, напрямую связанные с абстрактом, так что слышно, как вентили открываются и захлопываются, словно захлопывается дверь, когда тебя выкидывают на улицу. В звучании органа было что-то резкое и недоброжелательное; ноты кричали, как чайки и крачки, — это был настоящий прибрежный орган: иногда он крякал, словно утка, иногда выл лисицей; а когда ветер дул с моря и механизм сырел, то даже басы вели себя неприлично.