– Я, наверно, плохо объяснила… Дело в том, что меня трогает такая вот простота идеологии, даже у тех, кто совсем не прост. Здесь люди не тратят времени на дискуссии в кафе, не строят теории, как в тылу.
– Это потому, что кафе нет. А для большинства вся идеология сводится к тому, чтобы выжить.
Пато, снова затянувшись, медленно выпускает дым.
– Меня больше всего удивляет, как все, все – студенты, крестьяне, рабочие, чиновники, канцеляристы – приноравливаются к этому ужасу. Как в конце концов считают его естественным.
Она смолкает, раздумывая, уместно ли тут слово «естественный». И кивает, принимая его:
– Все это – убитых, раненых, грязь.
Баскуньяна, который внимательно слушал ее, со смешком говорит сквозь зубы:
– Знаешь, есть такая итальянская поговорка: «Война – это прекрасно, но неудобно».
– Да нет тут ничего прекрасного, – яростно мотает головой Пато. – Даже в героизме его нет.
– А раньше было?
– Да, пусть и немного… Я потому и вступила в партию.
– Боюсь, от кино и фотографий в иллюстрированных журналах много вреда.
– Может быть.
Баскуньяна машинально прикасается к забинтованной руке.
– Героизма не существует, товарищ Патрисия. Один и тот же человек может драться как лев, а через полчаса удирать как заяц. Героев нет. Есть обстоятельства.
– Однако ведь ты сумел взять эту высоту. Ты и твои люди.
– А знаешь, какой ценой? Из четырехсот четырнадцати бойцов, с которыми я переправился через Эбро, сто тридцать убито и ранено. И будут еще потери – когда франкисты начнут контратаку, а начнут они непременно, и вот по этому телефону – зря, что ли, ты его починила? – мне будут твердить: «Держись! Держи позицию любой ценой!»
Они остановились возле моста, по которому продолжают идти солдаты. Через миг слышится рев моторов, и, скрежеща гусеницами, въезжает десятитонная стальная махина Т-26: в открытом люке его башни стоит офицер в очках-консервах и без френча. Солдаты расступаются, пропуская этот танк, а следом – еще два. Три бронированных чудовища удаляются, хрустя щебенкой, оставляя за собой облако бензиновой гари.
Солдаты вновь шагают по мосту. Кто в чем, отмечает Пато. И почти все – молоденькие.
– Совсем дети.
– Они дети и есть, – соглашается капитан. – Республика призывает своих сынов, ну вот эти сосунки и идут ее спасать.
Пато взглядывает на него со внезапным интересом:
– А у тебя дети есть?
– Нет.
– А жена? Или подруга?
– Умерла полтора года назад от тифа.
– Соболезную.
Баскуньяна, сунув руки в карманы, прикусив мундштук дымящегося окурка, продолжает рассматривать солдат.
– Погляди на них, – говорит он наконец. – Они в точности такие же, как те, кто уже погиб или погибнет в ближайшие дни и часы. У каждого была мать, жена, дети… Уж матери-то у этих точно есть. И как по-твоему, многие ли из моего батальона лезли по склону, думая, что жертвуют собой ради светлого будущего всего человечества?
– По-моему, многие. И ты ведь тоже здесь.
– Я там, где должен быть. Потому что бывают такие моменты, когда нельзя стоять в сторонке. Когда франкисты подняли мятеж, я сразу понял, где мое место…
Он вдруг резко обрывает себя. А в ответ на удивленный взгляд Пато лишь пожимает плечами.
– Но? – договаривает она за него.
– Но потом я увидел кое-что…
– Такое, что заставило тебя усомниться?
– Такое, что заставило задуматься. Скажу тебе, что быть солдатом Республики и мыслить – это не лучшее сочетание.
– Фашистам, наверно, еще труднее… Кое у кого из них еще сохранилась совесть.
– Совесть, говоришь?
– Она самая.
Баскуньяна глядит на тлеющий кончик своей папиросы.
– Попадаешь в трудное положение, когда вдруг сознаешь, что гражданская война – это не борьба добра со злом, как ты полагал… А просто схватка одного ужаса с другим.
Пато, обеспокоенная таким поворотом разговора, глядит на него с тревогой. Капитан роняет докуренную до самого мундштука папиросу и наступает на нее подошвой.
– Два года назад у меня на глазах в дверях церкви забили палками до смерти одного бедолагу. И знаешь за что?
– Нет.
– За то, что был причетником. Толпа явилась за священником, но тот как-то сумел улизнуть, и тогда отыгрались на пономаре.
Пато в растерянности не знает, что ответить на это. Потом открывает рот, чтобы хоть что-нибудь сказать, но Баскуньяна жестом останавливает ее:
– Я видел, как убивали людей. Много людей. А они не восставали против Республики, а всего лишь голосовали когда-то за правых. Видел, как расстреливали мальчишек из Фаланги, как женщин обвиняли в симпатиях к фашистам и насиловали, а потом добивали… Видел, как выпущенные из тюрьмы уголовники, напялив форму ополченцев, шли убивать и грабить судей, которые некогда дали им срок.
– Негодяи есть везде.
– Это ты сказала! Везде – и среди наших тоже. И потому иногда задумываешься не о том, чье дело правое, а о том, заслуживаем ли мы победы.
Пато смотрит на него с каким-то новым интересом, словно хочет разглядеть что-то еще, кроме этих усталых глаз и смутного намека на улыбку, которая словно все никак не обозначится явно.
– Зачем ты мне это рассказываешь, товарищ?