А он стоял среди них, большой, огромный, озорной. Он дирижировал какой-то длинной спицей, хрипло запевал, и все подтягивали. Это была «Полублатная» песня из его малоизвестной лиро-эпической сатиры «Трактир».
Потом шел поэтический рассказ о горькой судьбе мальчишки, заболевшего в чужедальней стране чахоткой, и кончалась песня трагически-надрывными строками:
(Между прочим, песню эту очень любил Саша Фадеев и часто певал на наших вечеринках.)
Ребята восхищенно смотрели на Эдуарда. Видимо, состоялся уже интересный разговор и «контакты» были налажены, путь к сердцу найден. Я редко встречал человека, который так молниеносно становился совсем «своим» среди молодежи, хотя он никогда не льстил молодым и не старался «произвести впечатление».
…Большой зал Дворца культуры был переполнен. Эдуарда встретили восторженно. Он был очень тронут, смущенно сдвигал мохнатые брови, прижимал руки к груди, показывал на своих спутников, приобщая нас к своей славе. А я, сидящий рядом, слышал, как громко стучит его сердце (врачи давно запретили ему частые выступления), и понимал, что подобные встречи помогают ему жить и работать. Этот горячий прием рабочих был лучшим ответом критикам-перестраховщикам, догматикам и злопыхателям. А таких было, увы, не мало. И в то время, и, к сожалению, в более поздние годы…
Читали свои стихи молодые поэты… Читали свои рассказы и отрывки мы с Ильенковым и Завьяловым.
Но «гвоздем» вечера был действительно Багрицкий. Когда Эдуард вышел на авансцену (он не любил кафедр, трибун, только появившихся тогда микрофонов), его опять встретили овацией.
Он переждал, поднял руку и начал читать стихи без всяких предисловий и объявлений. Он был поэт, а не оратор.
Это был своеобразный творческий отчет. Читал он стихи из разных книг, я бы сказал, из разных «эпох» своего творчества.
«Суворов». «О Пушкине». «Контрабандисты». «Дума про Опанаса». «Разговор с комсомольцем Дементьевым» («Памяти моего близкого друга Коли Дементьева», — сказал он горько). Отрывки из «Тиля Уленшпигеля». Переводы из Бена Джонсона. Читал он своим надтреснутым хрипловатым голосом, часто кашлял. Пил воду. Задыхался. То снижал, то поднимал голос, усиливая интонации, предельно выдыхая из грудной клетки остатки воздуха.
Иногда мне становилось страшно за него. Казалось — не выдержит, задохнется, упадет. Но он подавлял одышку, взмахивал спутанной своей шевелюрой и… овладевал аудиторией. И побеждал аудиторию. И каждая строфа находила свой доступ в сердца старых и молодых мастеровых, заполнивших зал. Перед ними возникал и ссыльный, живой, во плоти и крови, Суворов; и безжалостно пораженный наемником Николая, умирающий Пушкин; и поэт-воин, который «в свисте пуль, за песней пулеметной… вдохновенно Пушкина читал»; его друг комсомолец-военком Дементьев; и другой военком — герой гражданской войны, соратник легендарного Котовского, давно полюбившийся читателям Иосиф Коган; и мятежный, озорной Тиль Уленшпигель.
И все это воплощалось в образе седого вдохновенного поэта, задыхаясь говорящего с ними языком стихов со сцены построенного ими дворца.
…Багрицкий очень устал. Но он был счастлив. Я боялся, что начнется припадок астмы. Мы с Ильенковым буквально силой увели поэта со сцены.
Багрицкого ждали московские дела, и мы должны были уехать ночью.
…На вокзал ехали в той же пролетке. Оказалось, что возница тоже был на вечере. Он рыбачил некогда на Черном море. Особенное впечатление произвели на него «Контрабандисты». Поэт заслужил его доверие. Теперь он согласился бы пустить Багрицкого даже на облучок.
Московский поезд по расписанию уходил в двенадцать. Плацкартных мест достать не удалось, и провожающие друзья едва всунули нас в переполненный вагон. Не только лечь, — сесть там было невозможно.
Прозвенели уже все звонки. Провожающие разошлись. А поезд не двигался.
Я с опаской смотрел на Багрицкого. Судя по всему, приступ надвигался. Около первого часа ночи по составу прошел слух, что поезд задерживается, так как из брянского сумасшедшего дома бежал буйный пациент и ему удалось проникнуть в один из вагонов.