- Да я уж заказала! И за тебя, Агафию, помолилася. Перед "Взысканием погибших". Ты сама по Святцам-то ведь Агафия выходишь. Не забыла?.. А это отец твой с ума сошёл. Сосипатр Петрович, царство ему небесное. Его, как тракториста, на войне-то в танк посадили. И этот танк у них в бою сгорел. Они на Урале новый получали, с завода. Он всё и толковал после войны: "Наша мощь - с Урала". Ну и про тебя сказал: "Какая она Агашка? Брониславой запишите!". "Я, говорит, без танка, может, убитый был бы. А так - как в консервной банке до Берлина самого догромыхал. Контуженный только стал не полностью. Вот она и родилася!" Ну, мы с Парасковьей Ивановной тебя всё равно Агафией окрестили, по-старому. А ему, как контуженому да не полностью, перечить не стали. Это по-советскому ты у нас только - Бронислава. А по старорежимному ты...
- Что ж теперь! - легко соглашалась Бронислава. - А мне хоть как пойдёт. Я и не отказываюся. Ни от того имя, ни от другого.
- Именно что! - подтверждала тётка Матрёна. - Раз мужик сказал, бабье дело - выполнять: пускай Бронислава младенец будет. А поступать-то всё равно - по-разумному надо: Агафия.
- Как в армии, так в дому должно быть! - оживился старик. - А Сосипатр? Он в тэ-тридцать-четвёрке, Сосипатр, заживо за Родину горел! Ну, нас, буянских, не больно сожгёшь. От нас святая сила огонь отводит! Завсегда! Из автомата-то по нас, по небу, строчат, а оно - по мякоти! По мякоти всё. Кость-то мне и не задело.
- Погоди, дед! Слыхали мы про это, тыщу раз, - отмахнулась тётка Матрёна. - И вот я за тебя, Бронь, за здравие-то подаю: за здравие, за вразумленье. А батюшка уж знает: "А, за Агафию? За Добрую, значит. А где она сама, Добрая-то наша, ходит, по каким таким делам важным шлёндает?" Спрашивал про тебя.
Тётка Матрёна, видимо, принялась пить чай, однако тут же скучно заметила:
- Ну, оно, доброй-то быть, тоже - не всегда хорошо. А девке - никак нельзя!.. Распутницами - больно добрых-то делают.
- Ты про что это, тётка Матрён? - насторожилась Бронислава.
- А вот про что. Батюшка-то чего нам наказывал? "Люби ближнего, как себя", говорит. Не больше! Слышишь, нет? Больше, чем себя, другого любить не положено. Грех, значит... А за врагов молиться только велел, и то - за своих. А если он враг не твой, а враг детей твоих да людей...
- Бей сразу наповал! - охотно подхватил старик, зябко потягивая носом. - Мы за своих людей бывало - и под пули, и под штыки! И хорошо, кость на одной ноге только задело, а... Мы в небе, немец - в земле! И все бошки у него там в железе, а мы - кого? Открытые, в небушке висим... А чья победа вышла? Наша!
Чихнул он сильно и утвердительно, но глухо, должно быть - в большой платок. И забыл от этого, о чём говорил только что.
- ... Дочк! Твой-то где, говоришь, служил? Хозяин-то новый? - выправил старик своё положение.
- Да спит он. Что, тётка Матрён, в стакан глядишь? Не пьёшь? - встревожилась вдруг Бронислава. - Густой, что ль, больно?
- Да-а-а. С такого чая - запоёшь... - неодобрительно протянула старуха. - Дёгтю прям налила. А что же он спит, как парень молодой, неженатый? Или вчера уж все дела-то по дому переделал?
- А я разбавлю. Пожиже тебе сделаю, тётка Матрён. Чтоб ты с густого не спьянела, - не услышала старухиного вопроса Бронислава.
Никто не торопил Кешу, не собирал его в город. И вчерашний тяжёлый разговор про отъезд уже казался ему пустым.
- Парадокс! - облегчённо сказал он, улёгшись на другой бок. - Я - и во тьме веков! Вдали от настоящей жизни, проклятье.
Он подумал ещё, прислушиваясь к разговору, и решил:
- Чуждый мне мир! Совершенно пресловутый к тому же... В котором я обречён на полное непонимание. Впрочем, всякий большой художник обречён на одиночество. По ходу жизни. Я понимал это с четвёртого класса.
И действительно, в четвёртом классе он спрятался под парту, чтобы не отвечать урока. Ему хорошо было сидеть там одному, отдельно от старательного класса, пока учительница, уставшая выкрикивать его фамилию, не принесла от уборщицы ведро воды и не плеснула под парту.
Мокрый, он выскочил на середину класса.
- Вы меня облили, а я - не родной! - прокричал неожиданно для себя.
Учительница выронила ведро с грохотом.
- Кому ты не родной, Шальин? - осторожно спросила она. - Матери? Или отцу?
Он промолчал так многозначительно, что всё получилось гораздо правдивей правды, и больше уже никогда не получал двоек. Теперь маленького Шальина жалели все и даже баловали, когда он делал особо хмурое лицо. Отличники давали ему списывать. Хулиганы стали защищать. И вскоре его из жалости поцеловала самая красивая девочка в классе, а за нею следом перецеловали все остальные. На переменах они запирали дверь класса на ножку стула, чтобы гладить Кешу без помех по стриженой макушке, прижимать к себе наперебой, вытирать ему запачканное лицо платочками, наслюнявленными для большей чистоты.
- Бедненький, - целовали они его в обе щёки и называли кузей.