Единственный рассказ, в котором оказался «внешний» сюжет, и целых два героя – он и она – занял больше места и по форме отличался от других. Некоторые эпизоды я перечитал несколько раз. Есть ощущение, что прототипом служил конкретный человек. Дата ни о чем не сказала. Ровным счетом ничего не произошло в этот день. «Он» – это не Влад, я знал наверняка. «Она» не похожа на Машу. Скорее всего, очередная фантазия, охватывающая большее жизненное пространство.
В пять утра я заснул, спрятав коробку с оставшимися тетрадями под кровать, а прочитанные отложил на сожжение.
Я зашел к Маше почти сразу после пробуждения. Не знаю, выходила ли она к завтраку, – я-то еще дрых, Раиса Филипповна так и не добудилась меня. Маша лежала на кровати, завернувшись в плед. В сереньком магнитофоне крутился какой-то диск. Она не показалась мне такой бледной, как вчера, но лишь на первый взгляд. На второй оказалась желтоватой.
– Ну, как ты сегодня? – я придвинул стул к кровати, сел и старался говорить, как можно бодрее, улыбаться, хотя чувствовал, что вот-вот расплачусь от этого зрелища. Мне хотелось столько спросить у нее, столько узнать! Но не мог же я сказать: «Всю ночь зачитался твоими дневниками! О ком же «Дверь» и почему названия некоторых рассказов такие странные?» Я не мог отделаться от мысли, что смотрю на нее другими глазами, как на другого человека, о котором раньше ничего не знал, какими бы задушевными ни были наши беседы.
– Неплохо, – она попыталась улыбнуться и протянула мне руку. Я легонько пожал ее, боясь сломать запястье. Не представлял, что говорить дальше. Смотреть на нее страшно и больно: сквозь фарфоровую кожу видны прожилки, подбородок заострился, скулы проступили отчетливее, глаза запали, и под ними не исчезли черные круги. Растрескавшиеся губы едва шевелились, и слова выползали чуть слышные, редкие, вялые.
– Ты все сжег? – спросила она через какое-то время.
– Почти. На сегодня кое-что осталось, – я не мог врать, хотя желал этого.
Ждал, что она спросит, не читал ли я, боялся этого вопроса, готовился к нему. Но он так и не прозвучал. Да и какое это имело значение теперь? Пусть даже какой-то случайный человек и прочтет… что это изменит, как навредит? И точно не спасет. Я сидел рядом с ней, перебирал эти мысли, держал ее исхудавшую руку в своей большой горячей ладони, словно пытаясь передать часть жизненных сил ей, напитать ее своей бьющей через край энергией, с которой решительно не знал, как поступить. Она закрыла глаза, избавив меня от необходимости смотреть на нее. Я перевел взгляд за окно.
– Как там сегодня? – спросила она.
– Серо, пасмурно, кое-где еще лежит снег, но лед на реке почти растаял. На равнине жуткий ветрина.
– Я так люблю ветер! – мечтательно прошептала она. – Любой, даже северный и колючий. Здесь его не чувствуется?
– Здесь не так.
– Надо собраться с силами и сходить на равнину хоть завтра. Не могу больше так, задыхаюсь без ветра.
Я хотел было возразить, что ей нельзя никуда ходить, что она слишком слаба и еще, чего доброго, простудится, но доводы показались настолько глупыми, что я раздумал превращать их в слова.
– Давай сходим завтра, если захочешь, только одевайся теплее.
– Хорошо. Спасибо тебе, – она помолчала немного, – дожги тетрадки сегодня, пожалуйста. Мне спокойней будет… хорошо?
– Хорошо, – я потупился, как школьник, дикими усилиями воли борясь с подкатившими к горлу слезами.
– Хочешь что-нибудь на память оставить? – на какое-то время я остолбенел от этого вопроса. – Нет, лучше не оставляй, – не дождавшись ответа продолжила она, – мне так спокойнее… все сожги.
– А рисунки можно оставить? – неловко встрепенулся я.
– Это не рисунки, – она слабо улыбнулась, – это каракули. Оставь, если хочешь.
– Они интересные, – возразил я, – милые и чистые.
Вот именно, чистые. Я вчера не мог понять, что в них вижу и чем они мне нравились. Детские такие, яркие, неумелые, но образные, хоть и нарисованы либо синей ручкой, либо фломастерами, либо карандашом.
– Мне больше всего понравились птицы, – сказал я, пожав ее руку, – очень фантастичные, но так похожи на людей!
– А, эти даже мне нравятся, – она опять улыбнулась, – особенно та, что спиной, с ирокезом.
Я засмеялся.
– Ладно, ты лучше иди дожги, а то стемнеет, – попросила она, отпустив мою руку, – что нам еще сказать друг другу? Иди.
Я не стал возражать и был ей благодарен. Разговор действительно иссяк, мне нужно время, чтобы смириться с неизбежностью, ей не хотелось видеть процесса моего смирения, слушать подбадривания и прочие глупости, что вполне понятно, хотя я и не представлял, как чувствует себя человек одной ногой в могиле. Я не бежал этих мыслей – наоборот, отчаянно примерял на себя, чтобы не сделать Маше еще больнее. И пришел к выводу, что мне было бы неприятно видеть жалостливые взгляды, мириться с чей-то болью, когда не справляешься со своей, выслушивать сочувственные реплики, ложь, наигранный оптимизм, понимать, что от тебя отворачиваются, пряча слезы. Возможно, лучше умирать в одиночестве, зная, что некому плакать о тебе и жалеть. Может быть… это зависит от человека.