По лощине, в сторону Купянки, — отдельные автоматные очереди. Их сердито провожал с околицы длинными строчками «максим». С бугров в широкую горловину улицы стекались синие и серые кучки, и вскоре меж дворов заколыхалась живая лента пленных. Недавно мертвая, улица быстро оживала, заполнялась женщинами, детьми, стариками, сзади всех держались «примаки»: летние окруженцы, успевшие устроиться посемейному возле сердобольных и податливых на мужскую ласку баб. Шум, крики. Узнавали среди пленных недавних своих постояльцев, обидчиков.
— Отвоевались, ведьмины дети!
— Масло, яйки капут теперь!
— А это же он, Марья, какой корову увел у тебя! — ахнула женщина в рваном ватнике.
Дюжий мордастый немец озирался, пятился, старался глубже втиснуться в толпу пленных. Женщина рвала его за халат, хватала за шинель:
— Он, сатанюка, он!..
У колодца толпа задержалась, пропуская пленных. Дородная старуха, крепкая и смуглая, увидев на руках у Жуховского прикутанную к груди полушубком девочку, хлопнула ладонями по широким бедрам:
— А ить я знаю ее. Полюшка. Вакуированная, с Придонья… У нее ишо братик Ленька.
При имени братика девочка на руках Жуховского рванулась, зашлась в плаче, посинела.
— Он… он им спать мешал…
— В ихний дом и заходить-то боялись…
Толпа повернула к дому, где Жуховский и Казанцев оставили раненого Киселева.
Братика нашли под крыльцом, на залитой помоями куче мусора. Трупик окостенел, зеленел и светился коркой льда. Правую ножку придавил разбитый патронный ящик.
— Господи! Да как же их, иродов, земля держит! — заголосили у крыльца.
— Мать ейная за картохами на огород свой к Дону все ходила… и не вернулась. Кормить-та нада.
— Погоди, бабы!
Толстая, в черной шали, женщина нагнулась, подняла со снега выпавший из лохмотьев девочки клочок немецкой газеты.
«Мама погибла и Ленька тоже напешите в армею танкисту Баранову Петру…», — прочитал Жуховский каракули, нацарапанные на клочке немецкой газеты.
— Видите… Старикова моя фамилия. Старикова Евдокея Ивановна… Возьму дите…
— Пожалуйста, — как-то странно посапывал носом и прятал затуманенные слезой глаза Жуховский. — Пожалуйста. Живой вернусь — загляну к вам… непременно.
По улице, оставляя за собой снежный вихрь и черную гарь, прогрохотал Т-34. За ним другой, третий… Скрипели полозьями сани, в лямках на лыжах тянули пулеметы, теряя клубочки пара изо рта, шли пехотинцы.
Киселева на пароконной подводе с другими ранеными отправили в тыл, в Филоново. Жуховский и Казанцев пошли догонять свой батальон.
Глава 22
Обмороженные верхушки облаков оделись в золотые ризы, побелели. По ярам из-под них дышало холодом.
Филипповна плотнее закуталась в шубу. Стояла у плетня на огород, вслушивалась. Теперь каждую зорю встречала она у плетня. Как выходила к корове, так и останавливалась. Там, под этими зорями, был и ее сын. Летом передавали — видели его. Вот и надеялась: пойдут вперед — забежит. Вчера весь день, особенно к вечеру, на Богучаровском шляху гремело не переставая. Да так близко, будто за бугром сразу. «Примаки», которых хватало и в Черкасянском, говорили, что это танки бьют, а свои или его — бог ведает.
Низовой ветер донес бормотание, похожее на частую стрельбу. Филипповне даже солдаты привиделись. Не те, какие катились с меловых круч в июле, а здоровые, сильные, с кирпичным румянцем на крепких щеках, в полушубках, валенках. Это они сейчас там в снегу, изо рта рвутся клубочки пара.
— С праздником тебя, кума! — прервала ее мысли Лукерья Куликова. Лицо ее румяное, светлое, будто и вправду престольный день. По плечам ветер треплет длинные махры кашемировой цветастой шали.
— С каким? — сахарно скрипя снегом под валенками, Филипповна вышла на расчищенный круг у сарая.
— Аль не слышала? Наши вперед пошли!
— Ох, милушка ты моя, — черная, в несмываемом загаре рука Филипповны потянулась за концом шали.
— Вчера ишо вдарили, — частила Лукерья. — Нагишом немчура проклятая бежит. Истинный бог, не вру, — перекрестилась. — Дон наши перешли, человека оттель видела. Во как их пихнули…
Лукерья торопилась с новостями, помела подолом высокие сугробы по-над дворами дальше.
Уже с утра кучками и в одиночку потянулись отступающие итальянцы и бежали целый день. Бежали степью. В хутор спускались меловыми кручами, что и наши в июле, и снова уходили в снежную, с белыми морозными узорами по горизонту, глухую и неприютную зимой степь. Бежали чужие, никому не нужные, провожаемые лютой ненавистью и злорадным торжеством, не умея ни объясниться, ни спросить о чем-либо. Да и спрашивать было нужно у людей, к которым они пришли непрошенно и измывались, грабили столько месяцев. Бежали толпами, как листья ветром, гонимые животным страхом перед расплатой, завернутые в одеяла, бабьи платки, в окованных железом холодных ботинках.
Они забегали в дома и, как нищие, протягивали руки: «Матка, клеп, клеп!»
За кусок хлеба оставляли винтовки, гранаты, патроны. С войной они уже покончили. Иные, совсем обезумев от холода, обмороженные, лезли на печи, хоронились по сараям в сене.