А вот еще забредший к нам Мишка поскальзывается на мутной плеве нерастертой мастики и не больно, но «громко» стукается головой о масляную зелень сухой штукатурки – сам я этого не видел, но Мишка обожал изображать себя в дурацком виде. Вот и в комнате он немедленно начинает живописать, как только что по ошибке зарулил в женский туалет и был захвачен там на полусогнутых с полуспущенными штанами. «Очень некрасивая поза», – со вкусом подчеркивает он. Раньше бы он сгорел со стыда, но теперь большинство условностей осталось у него позади. И кому бы из нас, умников, хоть померещилось, что избавляться от условностей означает деградировать, целиком переходить под власть физически приятного и физически неприятного. Под власть реальности, как она есть…
Из всех нас только Юре перевалило за двадцать, но мы чувствуем себя ужасно взрослыми, только лучше: настоящих взрослых жизнь уже загнала – иногда во вполне достойные, но все-таки четко очерченные загончики, а мы еще можем стать кем угодно. При желании я могу разглядеть каждое лицо, каждый жест, расслышать каждый голос – хотя бы и вечно напевающего Родзянко («Поет Родзянко за стеной веселым дискантом»).
Боря Семенов сосредоточенно похрапывает на спине, церемонно одетый и даже в очках. Кто-то наклеивает ему на стекла клочки промокашки и резко встряхивает: «Пожар!» – и Боря начинает метаться в розовом дыму. Мешковатого Мешкова убеждают, что с завязанными глазами он не спрыгнет с высоты одного метра. С повязкой из вафельного полотенца от становится на опрокинутый стул, кладет Славке руки на плечи, а мы со снисходительным Юрой слегка отрываем стул от пола и раскачиваем, будто поднимаем (я, в отличие от Юры, не брезгую и покряхтыванием), – Славка же тем временем медленно приседает. Мешков, мужественно собравшись, прыгает, и у него подламываются ноги. Общий смех. Женька, сверкая угольно-желтыми глазами, делится опытом, как удобнее всего стащить с партнерши трусы, не выпуская при этом ее верхней половины: лучше всего это делать ногой (если ты, конечно, босиком) – можно даже, потренировавшись, отбросить их за пределы досягаемости. Трусы вообще занимают в Женькиной жизни видное место: «Она положила мне голову на колени, а у меня брюки в шагу разорваны, и трусы две недели не менял», «Ей еще шестнадцати не было – я подумал и вдел в трусы бельевую веревку. Потом зубами хотел развязать – не мог дотянуться». Он и Ольгу подзуживал: «Признайся, ты ненавидишь слово “трусы”?» «Да, не люблю», – с достоинством отвечала Ольга. Но это уже в девичьем крыле, а его почему-то не разглядеть – все слиплись в одну от длительного хранения без использования. Я бы мог, конечно, их расклеить, но они не возбуждают мою глубину: хотя физических сил и времени я им отдал совсем не мало, нужны они мне были только для самоутверждения – как прыгуну планка, как лыжнику трамплин, – а ценил я по-настоящему только мужскую дружбу. (И то сказать, дружба всегда подвигала меня на достойные дела, а из-за любви я творил только пакости.) И хотя парни не очень охотно брали нужные роли в моей пьесе, все-таки даже второстепенного Рижского-Корсакова я вижу куда отчетливее, чем всех Вер, Наташ, Ларис, – я могу в упор разглядеть его красивые глаза и кривой зуб во рту, услышать его пени господу богу за то, что он подвесил нам яйца на таком неудобном месте: неделю назад Корсаков-Рижский неудачно сел – так до сих пор ходит враскорячку. Женька с проницательной улыбкой человека, которому кое-что известно из первых рук, не соглашается: трудно найти место удобнее – под мышкой, что ли? Мне же представляется, что лучше бы их вообще упрятать куда-нибудь поглубже, если бог действительно всемогущ.