По отношению к нашим девочкам о такой гадости мы и помыслить не могли, хотя они, конечно, и не были такими звездными туманностями, как Юрина Лаура. Юра уже тогда понимал, что конкретное всегда беднее неопределенного, истолкованное – неистолкованного, а потому изъяснялся исключительно афоризмами, не требовавшими и даже не допускавшими развития. Когда мы старались перешибить советскую пропаганду новой легендой – еще, мол, неизвестно, что в Америке называют трущобами – может, там и наше общежитие считалось бы трущобой – Юра ставил точку одной короткой репликой: «Почему “может”?» Забредшего к нам интересного брюнета Банникова, чья краса была безнадежно испорчена его манерой ухарски острить, Юра приговорил одной фразой: «Ты, я вижу, балагур и весельчак». Когда Банников, щегольски расправляя стройотрядовскую форму под офицерским ремнем, удалился, Божко вдруг горестно признался: «Банников в интернате научил меня онанизмом заниматься – я из-за этого не вырос»… Матинтернатцы, прожившие в Ленинграде по три года взаперти друг с другом, являли нам странный феномен: можно, оказывается, рубить в математике и оставаться деревня деревней. Божко как-то мимоходом упомянул, что уже месяца два пользуется моей зубной щеткой – которую я немедленно ему и подарил. Интернатцы и в нашем рассаднике блестящих личностей держались маленьким колхозом – с трудом вспоминали, где стоит Эрмитаж, и даже читать не особенно читали. Правда, улыбчивый плечистый Коля Михайлов – всегда в одном и том же самовязанном свитере, напоминающем огромный шерстяной носок, – однажды вдруг взял и, к Славкиному изумленному восторгу, написал стихотворение: «Свежий ветер. Небо сине. Слезы ветел. Крик гусиный», однако в чтении стихов ни до ни после не был замечен.
Мы-то, аристократия, постоянно на ком-то торчали. Славку одно время можно было всегда увидеть на подоконнике в конце коридора с нескончаемой «Сагой о Форсайтах» (если же на всех подоконниках целовались, то на лестнице, привалившегося к перилам). Я хватал и глотал все, что хоть чуточку попахивало вечностью или необычностью. Мог прибалдеть на случайном номере «Юности», углядев какой-то выход за рамки, какой-то проблеск искренности, – а заодно страницу-другую запомнить наизусть, чтобы декламировать про себя, шагая от Горьковки к Горному, – но мог и раскрыть читанного вроде бы Чехова и вдруг ошалеть: «К тому же, к слову сказать, я воспитанный, скромный и честный малый» – как же сразу открывается, что этот человек уже не боится показаться нескромным!.. Юру же, вместе с выражениями типа «Смею вас уверить», всегда сопровождали какие-то редкие книги: если даже имя знакомое или вообще родное, вроде Марка Твена, так непременно том из тех, в которые никто не заглядывает, – «Записные книжки» какие-нибудь: мои книги вода; книги великих гениев вино, – воду пьет каждый. А то еще неведомый Энгр, рассуждающий об искусстве – никогда о реальности, а только о ее восприятии или обработке: «У вас есть основания считать эту ногу безобразной, но возьмите мои глаза – и вы найдете ее прекрасной», «В творениях Рафаэля замечательнее всего та связь, которая объединяет фигуры в группы, а затем сплетает группы между собой, как виноградные грозди на основной ветви». Восхищаться не фигурами, а связью между ними – да-а… И внезапное mot, оброненное Моэмом в день девяностолетия: «Черт возьми, еще один день рождения!»
От Юры я получил и первые уроки чести – не привычной хамской чести борьбы, а изысканной чести неучастия. Нарезая батон к чаю, Славка вручил особо ценимую нами параболоидную макушку Юре, а затем, вместо того чтобы, как положено, резать дальше, мгновение поколебавшись, отрезал себе макушку от второго и последнего батона. Возмутившись, я отрезал третью макушку от другого конца и – поймал сочувственно-презрительный взгляд Юры. Уверяю, мною двигало оскорбленное чувство справедливости – я тогда был щедр по-настоящему, для других, а не для себя, как сейчас (из отвращения к скаредности), – но Юра открыл мне другое: если справедливость ведет к некрасивости, пусть погибнет справедливость. Юрино эстетство и Славкин язвительный глаз выучили меня прежде всего никогда не кривляться, не задумываясь о том, что и эта поза тоже кривлянье – готовность вылить цистерну молока из-за одной попавшей мухи. Когда Мишка во время своего союза с сионистами однажды, посмеиваясь, рассказал мне, что это очень забавно – молиться: расстелить коврик, накинуть покрывало, – меня передернуло: или молись с полным благоговением – или вовсе не касайся.