— Зовут как, право, не знаем, а фамилия Гордеев.
— Где живет?
Ей показали дом.
— Спасибо! — И странница пошла дальше искать ночлег.
Была зима, морозная, пуржливая, а странница очень легко одета: ситцевое платье, многострадальная, ушлепанная заплатами шубенка, хлопчатный поношенный платок, на ногах опорочки, густо опутанные грубыми швами.
Женщины у ручья не удивились, что странница спросила про судью: знать, надо, если спросила — но сильно удивились, когда узнали, что, устроившись на ночлег, она опять расспрашивала про судью у хозяев, потом в сумерках несколько раз проходила мимо судейского дома, внимательно оглядывая его, словно хотела купить. Наконец она сообразила сама, что слишком заметно, даже подозрительно интересуется судьей, и начала говорить в объяснение этому:
— Мне надо к нему по делу. Все лучше, когда хоть немножко знаешь человека.
Но только поговорила, а не пошла, пробежала мимо судейского дома в заводскую контору и попросила дать ей какую-нибудь работу.
— Есть только черная, тяжелая, — предупредил помощник управляющего, недоверчиво оглядывая хрупкую женщину, явную белоручку. — Справишься ли? Раньше-то где работала?
— Больше на поденке. Мыла полы, стирала. — Да, это приходилось ей делать. — Я хочу стать настоящей заводской работницей.
— Ну что ж, попробуй, — согласился помощник. — Завтра утром приходи в девью артель, которая возит дрова. Жить, если нуждаетесь, можно в девьей казарме. — И написал записочку казарменной сторожихе Агафье, чтобы указала новенькой место.
Новенькая поблагодарила и ушла. Помощник, проводив ее внимательным взглядом, подумал: «Не справится. Видать, неженка. И конституция вся не заводская, не деревенская, а городская. Придется увольнять. Пойдут слезы, просьбы. Нет хуже». Но дело было сделано, менять без причины, из-за одних опасений, неудобно, и помощник велел парнишке-писарьку внести новенькую работницу Ирину Михайловну Гордееву в список, заготовить для нее расчетную книжку.
То и дело сторонясь перед чем-нибудь, пробиралась Ирина по широкому заводскому двору. Рельсы узкоколейки оплетали двор густой прихотливой сетью. Как кровеносные жилы, соединяли они цех с цехом, доменную печь со складом древесного угля и поленницами дров. Тяжелые, медленные, подобные черепахам вагонетки с рудой, с кусками чугуна ползли по рельсам. Рабочие в белых кислых полушубках толкали их, на поворотах брали дружно с выкриками:
— Э-ох! Пошла, пошла, пойдет!
По тем же рельсам катились тележки с дровами, их толкала шумная, пестрая толпа девушек. Здесь не было вздохов и отрывистых выкриков, здесь были песни. Как рано ни буди заводскую уральскую девушку, сколь ни мучь ее на работе, она все весела, остроязычна и все поет. Ничем не заставишь ее замолчать, не выбьешь из нее задора и веселья. Нагоняя вагонетки с рудой, девушки кричали:
— Эй, нельзя ли поскорей, раки, растянулись!
— Вас бы, мокрохвостых, к руде поставить, — откликались рабочие парни.
— У нас не легче.
— Сравнили дрова и чугун, гвоздь с пальцем…
В ворота, осторожно пятясь, вползали ржавые платформы с железной рудой. Они только что прибежали от горы Благодать. Паровоз тяжко вздыхал, точно сожалел об участи, которая ожидала руду в брюхе домны. А домна тянула вверх жадные пламенные языки, от них огненно пылали заводские окна. Нестройный визг и лязг железа, шум приводов и плач подъемных кранов летали над закоптелыми корпусами.
Кругом стояли высокие горы, сосновый лес под пластами рафинадно белого снега, веяло от них грустью и мертвым покоем. Ирине казалось, что всеобщее умирание охватывает завод, подступает к нему, а он не дается, шумит, вздыхает и, горделиво бряцая оружием, кричит горластыми гудками:
«Ау, жив, дышу!»
Девья казарма стояла на отлете, к ней вела узкая тропа. Сугробы снега закрывали наполовину окна казармы, прижали дверь, и она открывала всего только небольшую щель, в которую работницы проходили ребрышком.
Длинный полутемный корпус был застроен двумя этажами нар, в углу большая плита, на потолке сырость, а в другом конце по углам иней, на окнах лед и снег. Дверь плакала ручьями, которые на полу у порога застыли в грязный ледник.
Работницу встретила кривая Агафья. Вся запыхавшаяся, горячая, потерявшая платок, она возилась у плиты.
— Кого тебе?
— Агафью.
— Я и буду.
— Вот записка из конторы.
— Постой, а то щи убегут. — И Агафья взялась передвигать расходившийся чугун. — Ну-ко?
Поднесла записку к зрячему глазу.
— Так что, место тебе в казарме отвести?
— Да.
— А занимай любое, кое пусто останется. Это уж вечером, когда придут мои галки. У меня их сорок.
Она сторожиха, она же и кухарка, готовит на девью казарму обед: каждый день котел щей, полпуда мяса, два пуда картошки, пуд хлеба. Она видит, как ежедневно съедается все ее творение, и считает работниц прожорливыми, как галки.
— Да жрите вы меньше, а то брюха у вас вырастут, замуж никто не возьмет, скажут: «Куда беременных!»
— Тетка Агафья, нас ведь сорок, щей нам по тарелочке, хлеба по фунту, какие же мы обжоры?
— Во всем заводе хуже вас нету.
Так и не могут понять работницы и кухарка друг друга.