«Однако не следует забывать, что конченый человек – это конченый человек; следовательно, я ни в коем случае не имею права на что-нибудь претендовать... Теперь я оставил всякую надежду, даже совсем отказался от нее... Работа шла успешно, последнее полотно „Цветущая ветка“ – я сделал, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие: оно написано спокойным, более уверенным, чем обычно, мазком.
И на другое же утро я стал конченым человеком, превратился в скотину. Это трудно понять, но, увы, это так... Ведь такие истории часто случаются с художниками, верно? Бедный мой брат, принимай вещи, как они есть, и не убивайся из-за меня...»
Как и сто лет назад, в хорошую погоду взгляд из окна охватывал пашни и виноградники, простиравшиеся чуть ли не до отрогов далеких Альп. Но сейчас за окном стояла блескучая стена дождя. Что должен чувствовать здесь человек в такой вот дождь, когда его слух, нервы и зрение раздираемы ужасными галлюцинациями?
Здесь недолго было сойти с ума даже и здоровому человеку...
«Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более, что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров...»
Но несмотря на тяжелейшие припадки, он работал, снова и снова выходя с мольбертом в поля, расставляя его среди виноградников, выдавливая на палитру и смешивая на ней густые тона самых радостных оттенков. Здесь, в больнице святого Павла, им были написаны сто пятьдесят картин, сделаны более ста рисунков и акварелей.
Ровно год спустя после прибытия он покинул лечебницу в Сен-Реми.
В истории болезни, написанной рукой доктора Пейрона, стояло: «Полностью излечен».
* * *
Пятнистые зеленоватые стволы вековых платанов по обе стороны бульвара Мирабо уносились ввысь и где-то там, в головокружительной вышине, смыкали ветви с пуантелистски мелкой на них, рассыпчатой, нежной весенней листвой.
Все дело в пропорциях. Я чувствую их всем существом, точнее, неким прибором внутри, вроде аптекарских весов – возможно, вестибулярным аппаратом. Мне уютно или не очень уютно в городе только в зависимости от того – как соблюдены пропорции пространства. Поэтому так любим мною Амстердам, и нелюбим, например, Бруклин.
Эксан-Прованс был идеален.
«Природа в окрестностях Экса, где работает Сезанн, не отличается от здешней – это все та же Кро. Когда я приношу холст домой и говорю себе: „Гляди-ка, у меня, кажется, получились тона папаши Сезанна“, – я хочу сказать этим лишь одно: Сезанн, как и Золя, местный уроженец, потому он так хорошо и знает этот край; значит, чтобы получались его тона, нужно знать и чувствовать ландшафт, как знает и чувствует он»
Мы сидели на террасе описанного многими писателями и художниками кафе «Les deux gar?ons» и обедали. Нас обслуживал официант, словно сошедший с картин импрессионистов: в очках, с усами, закрученными вверх, с повязанным на бедрах длинным, до пят, фартуком. Он старался шугануть голубя, усевшегося высоко над головами посетителей, на перекладине навеса. Подняв руки, громко хлопал двумя картами меню, словно посреди ресторана устраивал овацию неизвестно кому. Залаял спаниель одного из посетителей, голубь взлетел, покружил лениво над столами и, приземлившись поблизости, какнул. Потом важно прошелся пешком под низко свисающей скатертью, погулял между нашими ногами и так же неторопливо вышел. Я бросила ему щепочку сельдерея, который кладут в этом ресторане в бокал томатного сока. Он подошел, клюнул, плюнул и вышел пешком в открытую дверь на бульвар Мирабо.