Распорядок в казарме строгий – рассчитан по минутам. Ровно в шесть трубач играет «зорю». Четыре минуты на то, чтобы надеть брюки, портянки, сапоги, снять нижнюю рубаху, взять полотенце, мыло, зубную щетку, выскочить во двор и стать в строй на плацу перед казармой. И на все это четыре минуты. И мы успевали. У старшины Бычкова была своя система стимулирования: он стоял у выходной двери с поясным солдатским ремнем и охаживал последнего и зазевавшегося вдоль спины. Поэтому-то никто не хотел быть последним, и все старались проскочить первыми. И что самое интересное, зла на эту проделку старшины никто из курсантов не держал. А над зазевавшимся и пострадавшим все от души хохотали.
В шесть тридцать, после заправки коек, утренняя поверка. Старшина и дежурный по роте из командиров осматривают внешний вид курсантов. На заметку берется каждая мелочь: расстегнутая или непришитая пуговица, грязный подворотничок, не первой свежести носовой платок и, не дай бог, невычищенные сапоги. Грозы не миновать.
– Это чё, – однажды после поверки, как бы и ни к кому не обращаясь, бросил Максим Пеконкин, – мы вот теперь шпоры не носим, а то хлебнули бы горюшка с лихвой.
– А чем же плохо шпоры-то носить? – спросил кто-то из курсантов.
– А тем, – нравоучительным тоном пояснил Пеконкин, – что никелированные шпоры положены только командному составу, а рядовым – обычные железные. Они, чуть малая сырость али дождь, сразу ржавой сыпью покрываются. Увидит ту сыпь старшина – хватай, значит, наряды. Мы в кадровой, бывало, струну от балалайки на чурашок натянем и той струной до подъема под одеялом шпоры-то и полируем.
И мы верим Максиму – он врать не станет.
Среди курсантов лихорадочное возбуждение: все разговоры только о предстоящем производстве. «Я волнуюсь более, нежели когда шел на выпускные экзамены в школе», – пишу я в письме своей матери. Проверяя свои оценки и подводя предварительные итоги, мы обнаруживаем, что большинство не вытягивает на общий балл 4,5. Это всех огорчает, – все мы рассчитываем ведь на звание «лейтенант».
– Теперь вся надежда на госэкзамены, – слышу я голос Кости Бочарова, – кровь из носу, а их нужно сдать на пятерки.
Спим в наскоро отрытых землянках. Спим не раздеваясь, вповалку, прижавшись друг к другу. Всюду сырость, и многие страдают состоянием зябкого озноба. Обмундирование отсыревает – разводим костры и сушимся.
По всем предметам идут зачеты и испытания в полевых условиях. Строевая часть готовит аттестации, пишет характеристики. Ходят слухи, что поехали за обмундированием. Кормят нас щами, гречневой кашей с бефстрогановым и компотом. Очевидно, в лагерях мы пробудем до 15-го.
Отросшие волосы следует содержать в порядке – это так. Но нужна гребенка, а ее не достать. Гребенок нет ни в городских промтоварных магазинах, ни в «Военторге», нет даже на базаре. Себе гребень я смастерил из кусочка березовой щепочки – всего из семи зубцов – и пользовался им довольно длительное время. Этот гребень сохранился у меня до сего дня, как память, как реликвия времен Великой войны!
Вечером, в душном тепле землянки, возник разговор по поводу ликвидации в Москве «Музея новозападного искусства» на Кропоткинской. Зачинщиками спора, как всегда, оказались Костя Бочаров и Олег Радченко.
Оппонентами и ярыми противниками импрессионизма оказались Жора Арутюнянц, Курочкин и Спирин. Максим Пеконкин молча слушал, сопел носом и участия в споре не принимал. Парамонов все подхихикивал, стараясь стравить споривших. Гуревич, как и подобает экономисту, интересовался преимущественно финансовой стоимостью обсуждавшихся произведений.