Попов деньги дал. А потом рассказал, что у него был фотограф. Союз истинно русских людей на днях нанял этого фотографа, чтобы он запечатлел на память потомству собрание уренских «патриотов». Что он и сделал, после чего предложил Пете выкупить негативы.
— И вы поймете почему, — сказал Петя. — Додо тоже попала на эти снимки… Вот, полюбуйтесь!
Фотографий было всего три, но Додо занимала в них центральное место. Разодетая в русский сарафан, с цветным кокошником на голове, убранном жемчугом, — Додо играла роль матки в черносотенном улье. Как царица, восседала она рядом с Атрыганьевым, и взоры мужчин, устремленные на нее, были похотливы и мерзки. А один из снимков был словно взят из журнала «Только для мужчин».
— Сколько же вы дали, Петя, за эту мразь?
— По сотенной за каждый.
— Ну, с вас еще содрали по-божески… Негативы у вас?
— Да, я разбил их сразу же.
— Бедная Додо, — пожалел Мышецкий сестру.
— А я? — накуксился Петя. — Каково мне-то?
— Ну, вы святой человек, только вы и способны на такой подвиг!..
Борисяк был предупрежден об отъезде.
— Я вернусь дня через три, — сказал Мышецкий инспектору. — Надеюсь, что красный петушок раскричится в мое отсутствие.
На самом пороге его задержал Огурцов:
— Ваше сиятельство, Симон Гераклович вас ищет. У него что-то там с треповским лесом не ладится.
— Скажите его превосходительству, что я уехал…
И — укатил.
Кобзева в степи уже не было: черная кошка пробежала между ними. Полновластным главою поселенной общины сделался Карпухин — мужик, как выяснилось, с фантазиями, что и подкупало Сергея Яковлевича. Удивительно, что Карпухин отнесся к постройке общинных домов приветливее Кобзева. «Вот и разберись, — недоумевал Мышецкий, — казалось бы, все должно быть наоборот!..»
Князь катанул ногою бревно, лежавшее на земле, сказал Карпухину:
— Вот этот лес — церковный. Ты из него избу сложишь, а тебя в Сибирь сошлют за это…
Сказал без улыбки — очень серьезно, желая проверить, какое впечатление произведет это на молодого парня. Карпухин посмотрел на бревно, потом на вице-губернатора.
— Ну, ин ладно, — ответил раздумчиво. — Ежели за обчество, так — куды ни шло, я согласен.
Сергею Яковлевичу стало неудобно:
— Извини, брат. Ничего тебе не будет… А впрочем, лес этот правда церковный. Байкуль — вон там видишь? Монастырский… Хутора — немецкие. Дорога — военная. Степь — киргизская. А что здесь ваше — прости — не знаю!
— У мужика ничего нету, — согласился Карпухин.
Итак, лес он выслал: пусть строят, что хотят. Генерал Панафидин дал лошадей, бракованных по кавалерийскому стандарту, — мужики взяли. В депо рабочие выковали кое-какие орудия — тоже отправили в степь. А кое-что поселенцы воровали у своих соседей, хуторян-колонистов, но Мышецкий закрывал на это глаза.
С хуторов пришли к нему с обидами батраки, работавшие на немцев. Мышецкий выслушал, как они живут. Хорошо живут, харча вдоволь, но прибавки не бывает, хоть плачь. У немца все по часам, каждому туалетную бумагу выдали, хорошо цигарки вертеть, только вот беда.
— Ну, что у вас за беда? — спросил Мышецкий.
— Да вишь, сударь, планида-то какая… Они, немцы-то, посуду нам дают. Уж така посуда — хороша больно! Ажио светится. И ручка сбоку. Да только вызнали мы, что днем-то нам из евтой посуды жрать дают. А вот ночью-то, прямо скажем, нехорошо получается. Они ее, хозяева-то наши, под себя ставят, чтоб в угрях вынести. Ну, помоют…
— Не будет вам от меня защиты… — гаркнул на ходоков Мышецкий, — пока вы на немцев батрачите. Я вас не загонял к ним. Сами пришли. Вон в том конце степи, хотите, по куску земли отрежу каждому? Тогда и разговаривать будем. А сейчас — прочь пошли.
С вечера Мышецкий, как бычок, надулся парным молоком, раскатал кошму под звездами. От озера Байкуль наплывал вкусный дымок — то монашеские ватаги коптили рыбу. Почти с ужасом думал, что скоро надо возвращаться в город.
Среди ночи его разбудил Карпухин.
— Вставайте, — сказал он, — Уренск горит…
Сергей Яковлевич привстал на кошме. Вдали, со стороны города, небеса оплывали бордовым заревом. Что-то уж слишком сильно полыхали салганы. «Да и салганы ли только?» — подумал он.
Скатал кошму, надвинул дворянскую фуражку. Его знобило. В потемках поискал вокруг себя спички.
— Ладно, — сказал. — Я пойду… Спасибо за все!
На вокзале, когда он прибыл утром в город, встретился Чиколини: от шинели полицмейстера пахнуло дымом.
— Что тут у вас? — спросил Мышецкий. — Пожар был?
— Хуже, ваше сиятельство.
— Салганы сгорели?
— Бог с ними, ваше сиятельство. Хуже!
— Так что же?
— Забастовка, ваше сиятельство…
Мышецкий так и застыл на месте.
— Удружили… А что думает Сущев-Ракуса?
— Да его не поймешь, ваше сиятельство.
От перрона — прямо в депо, и сразу же отлегло от сердца. То, чего он больше всего боялся, не случилось. В раскаленных цехах все так же мерно жужжали станки, над ними деловито склонялись рабочие.
— Значит, вы не бастуете?
— Нет, — ответили ему. — Мы намного умнее господ жандармов. Мы будем работать, как работали…
На площади его нагнал Чиколини:
— Ваше сиятельство, постойте… Я не все рассказал!
— Ну, что еще?
— Салганы-то… сгорели вот!