В ту же минуту Слепцов, хлопнув себя по коленке, испустил протяжный залихватский звук и весело затянул: «Ах вы, сени, мои сени…» Песню подхватили остальные, но он сразу оборвал ее и перешел на бурный вальс, громко напевая его, что также подхватили присутствующие. Ляр-ская тотчас заиграла вальс на фортепьяно, Слепцов ангажировал меня, – мы понеслись, а за нами и остальные.
– Так-то, так-то… – усаживая меня на место, точно в каком-то раздумье проговорил Слепцов. – Можно и сережки носить, и песенку гаркнуть, и танец сплясать… и нет в сих малых делишках никаких преступлений, а одно лишь веселие души. Не правда ли? А очень огорчаться всяким вздором – себе дороже. – И что-то бесконечно участливое на минуту оживило холодное выражение его красивого лица.
Когда, через год после первого знакомства со Слепцовым, он стал бывать уже в моем доме, я окончательно убедилась в том, что неподвижное выражение его лица было только маской, за которой скрывалось чуткое сердце и великодушный характер этого популярного общественного деятеля шестидесятых годов.
Если на вечеринках того времени спорили и говорили с необыкновенным увлечением и задором, то и танцам отдавались всецело. Один танец сменялся другим. Фортепьянной игре аккомпанировали кто голосом, кто свистом, кто под звуки танца напевал какую-нибудь песенку, нередко тут же сложенную экспромтом, кто просто наигрывал на гребенке, кто под такт похлопывал в ладоши или барабанил по какой-нибудь металлической доске, – одним словом, все было в ходу, и ни один из присутствующих не оставался равнодушным к этому веселью. Шум, топот ног, раскатистый смех, шутки, прибаутки и восклицания раздавались непрерывно. Двое мужчин танцевали вместе. Один из них, рыжий, – представлял англичанина, шаржируя его манеру: не сгибая ног, он держался как палка, важно и чуть-чуть наклоняя голову. Другой изображал сентиментальную немку: умильно поглядывая на своего рыжего кавалера, она сладко улыбалась, беспрестанно делая книксены.
– Цыганскую! Цыганскую! – требовала публика, и все, как один человек, начали напевать плясовую на жгучие цыганские мотивы. Ольга Николаевна Очковская убежала в другую комнату, а когда возвратилась, была уже в красной шали через плечо. Она схватила коробку, бросила в нее чайные ложечки и, подняв над головой, как тамбурин, потрясала ею в воздухе, мастерски отхватывая цыганскую. Все более увлекаясь танцем, она испускала от времени до времени цыганское гиканье, выкрики и передергивала плечами.
Все пришли в неистовый восторг: аплодировали, топали ногами, кричали «bis». Больше всех неистовствовал «Экзаменатор».
Наконец Очковская взяла стул и подсела к Слепцову.
– Хорошо, что нет «Смерча», а то бы он отравил мне и пляску. Скажите, Василий Алексеевич, почему он вечно шипит и не дает мне проходу?
Вместо ответа Слепцов бросил на нее беглый взгляд и только пожал плечами.
– И на челе его высоком не отразилось ничего! – вспыхнув от досады, иронически проговорила Очковская.
– А что вы хотите, чтобы на нем отразилось?
– Очень просто… чтобы вы реагировали на то, что вам говорят… чтобы вы не относились так высокомерно, так пренебрежительно к людям. – И она дрожащими пальцами поправляла кораллы на шее.
– Этими слабостями я не страдаю… Я не ответил на ваш вопрос, потому что вы прекрасно сами знаете то, о чем спрашиваете…
– Разве я могу знать, почему… по какому праву «Смерч» отравляет мне каждую вечеринку?..
– Разве можно серьезно рассуждать о праве или бесправии человека, уязвленного страстью! Вам следует не себя жалеть, а его… Человек совершенно потерял рассудок: от вас он не видит никакого поощрения, в глазах всех читает насмешку, не соответствуют эти чувства и его новому символу веры, который он всем навязчиво проповедует. Он делает глупость за глупостью, сам сознает это, но остановиться не может и устраивает только все новые нелепости…
Характерные танцы продолжались: пара за парой отплясывала русскую, казачок, лезгинку, которую прелестно исполнила Таня с молодым человеком армянского типа.
– Ох, зацепил Слепцов сердечко Очковской, зацепил… Кажется, она и сама этого еще не сознает… Ишь ты, какой сердцеед этот господин литератор! Все дамы здесь без ума от него… – говорила Лярская своему соседу, студенту в русской рубашке. – Вы говорите, что у вас все по-новому, но ведь это уже самое, самое старое…
– Да что вы раскудахтались! В ваших словах какая-то смесь просвирни и салопницы. А теперь у каждого на всем должна лежать печать собственной, резко обозначенной индивидуальности. Вот вы рассуждаете о сердечных, делах других, – этим прежде занимались все женщины. Наблюдательность такого характера должна быть отнесена теперь к категории весьма постыдной. Личные дела – святыня, которой посторонний не смеет касаться… Лучше скажите-ка о себе: прочитали ли вы те книги, которые я вам принес: Фохта, Молешотта, Льюиса?