Чернышевский, рассказывает автор, был сыном «добрейшего протоиерея» (но когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец, прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале, сблизился с тогдашними «властителями дум», как их звали, Писаревым и Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске он, однако, принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей будущей невесте, на которой вскоре и женится.
Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах, много пишет (роман «Что нам делать»), дружит с выдающимися писателями своего времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский принужден уехать за границу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в подготовке покушения на Александра Второго, Чернышевский приговорен к смерти и публично казнен.
Вот вкратце история жизни Чернышевского, и все обстояло бы отлично, если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения и покончив со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы, – что, если бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как Достоевский.
Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: «Их сортирует (?) судьба в предвидении (!!) нужд биографа», или вкладывает в уста действующих лиц торжественные, но не совсем грамотные сентенции, вроде: «Поэт сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его вдохновением»».
Почти одновременно с этой увеселительной рецензией появился отзыв Христофора Мортуса (Париж), – так возмутивший Зину, что с тех пор у нее таращились глаза и напрягались ноздри всякий раз, как упоминалось это имя.
«Говоря о новом молодом авторе, – (тихо писал Мортус), – обыкновенно испытываешь чувство некоторой неловкости: не собьешь ли его, не повредишь ли ему слишком «скользящим» замечанием? Мне кажется, что в этом случае бояться нет основания. Годунов-Чердынцев новичок, правда, но новичок крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко. Не знаю, предвещает ли какие-либо дальнейшие «достижения» только что вышедшая книга, но если это начало, то его нельзя признать утешительным.
Оговорюсь. Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в конце пути поджидает Тема, которой «не избежит никто». Вопрос, мне кажется, в другом. Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или читателя могло в первую очередь интересовать «художественное» качество или точная степень талантливости книги.
Сама по себе затея написать книжку о выдающемся деятеле шестидесятых годов ничего предосудительного в себе не содержит. Ну, написал, ну, вышла в свет, – выходили в свет и не такие книги. Но общее настроение автора, «атмосфера» его мысли, внушает странные и неприятные опасения. Я не стану говорить, насколько своевременно или нет появление такой книги. Что ж, – никто не может запретить человеку писать о чем ему угодно! Но мне кажется, – и не я один так чувствую, – что в основе произведения Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто режущее и оскорбительное… О, разумеется – «шестидесятники», и в частности Чернышевский, высказывали немало ошибочного, и, может быть смешного в своих литературных суждениях. Кто в этом не грешен, да и не такой уж это грех… Но в общем «тоне» их критики сквозила какая-то истина – истина, которая, как это ни кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно сейчас. Мне кажется, что я буду верно понят (поскольку вообще другой может быть понят), если скажу, что в каком-то последнем и непогрешимом смысле наши и их требования совпадают. Но и нам, как и им, Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин. Беру именно этот простейший пример, потому что он сразу определяет наше с ними свойство, если не родство. То холодноватое, хлыщеватое, «безответственное», что ощущалось ими в некоторой части пушкинской поэзии, слышится и нам.