Если бы можно было без всякого напряжения спуститься в заросший иван-чаем овраг, перейти здесь речку и подняться вверх, по тому склону… Хотя, если судить здраво, ни спускаться в этот овраг, ни переходить на ту сторону не имело прямого смысла, как не было никакого толку бессмысленно сидеть здесь, над оврагом в конце парка, под утренним солнцем, на опрокинутой бетонной плевательнице. А какие острые ряды иван-чая поднимались там вверх по склону — словно розовые, хотя и небольшие деревья.
Куда идти, было все равно непонятно. И кого еще искать?
Когда я шел медленно через парк назад, я встретил только худую старуху.
Она катила мимо по пересекающей мою аллею дорожке, меня совсем не замечая, заржавленную детскую коляску, и внутри коляски был не ребенок, а плетеная корзина.
И одета старуха была как-то разнокалиберно: в коричневый, ворсистый, деревенский платок и в новенький, криво застегнутый сатиновый ватник «на вырост», из-под которого — до самой земли — колыхалась темная монашеская юбка, а под нею были солдатские сапоги.
Старуха шла, глядя только вперед, явно озабоченная, и налегала всем телом на повизгивающую коляску.
Я пропустил ее и пошел дальше по аллее, слыша все так же слева, за спиной, повизгивание колес, пока не вспомнил наконец, где именно, в чьем доме мог бы находиться Вадя, если он действительно приехал, но не заходил ко мне.
Я почти побежал, потом, неизвестно отчего, посмотрел назад: старуха, остановив коляску, оглядывалась на меня.
Я подошел уже к воротам из парка, когда увидел еще человека. Он сидел на скамейке, в тени под деревом.
Это был большой толстый мужчина с тяжелым, неподвижным лицом и в неясной, но чем-то знакомой военной форме: фуражка с серебряной птицей лежала рядом с ним на скамье, сапоги и широкий ремень блестели, а с правой стороны груди, над его карманом была такая же распластанная, с угловатыми крыльями серебряная птица.
Я прошел спокойно мимо железнодорожника. (Потому что, скорее всего, это был просто небольшой железнодорожный начальник. Во всяком случае, на рукаве у него повыше полосок и звездочек был нашит пятиугольник, в котором, по-моему, перекрещивались мирно молоток и разводной ключ.)
Железнодорожник даже не посмотрел на меня, словно меня вообще не существовало, и фуражка его лежала не прямо на скамье, а на черной тонкой папке для бумаг.
Я прошел за ворота, двинулся вдоль решетки ограды и покосился через плечо.
Человек на скамейке в натянутой на лоб фуражке внимательно и неотрывно смотрел на меня сквозь решетку.
Автобус, наполовину пустой в этот поздний, уже не «пиковый» утренний час, заворачивал почти на полном ходу к остановке. Я мгновенно кинулся за ним, вспрыгнул на ступеньку, и дверцы задвинулись за моей спиной.
Через две остановки я вышел, оглянулся: справа, на этой же стороне был виден большой серый дом с гастрономическим магазином, который, я помнил, все называли почему-то «Тихим». И до того как пройти во двор разыскивать во флигеле Вадю, я на всякий случай, приставив щитком ладонь ко лбу, прижался к витринным стеклам, заглядывая вовнутрь магазина, точно в стенку аквариума.
Передо мной весь магазин был полон совершенно беззвучных, отрезанных от внешнего мира мужчин. Все они стояли кучками, четкими группами и, склонив головы, еле шевеля губами, на огромных ладонях считали копейки.
Только в самом углу, возле колонны, были живые: пожилые, жестикулирующие, с блестящими уже глазами, но почему-то на уровне их животов, посередине оказалось бледное лицо человека, который (я сообразил наконец) здесь сидел, прислонившись спиной к колонне. И поэтому — из-за контраста — они, вот эти стоящие, красные, ликующие беззвучно, и этот сидящий в центре бледный маленький человек с опущенными вниз усами и волосами на лбу словно представляли картину: «Запорожцы пишут письмо турецкому султану», и только тут я понял, что похожий на писаря запорожцев — это и есть Вадя.
Я вжался лбом и носом в стекло, а там картина совершенно менялась — веселые уходили, пряча в карман пиджака стакан и пустую «тару» в боковые пиджачные карманы, а Вадя, закрыв глаза, сидел на полу, поджав под себя ноги, и его запрокинутое лицо было залито слезами, бледное, такое нестерпимо несчастное, словно ему отрезало ноги.
Я скользнул в «аквариум» и, лавируя между спинами алкашей, без помех добрался до колонны, подхватил Вадю под мышки, поставил и сразу повел быстро, поддерживая, к выходу. Он шел, ничего не видя, вяло, покорно, и плакал, и все еще не узнавал меня.
Я втащил его в первый же подъезд и прислонил спиною к стенке.
Пока я дул ему в лицо, он мотал, мотал головой, и слезы сползали у него по щекам, и в нос мне шибало крепленым вином, отвратительными сигаретами. Я затряс его за плечи, и он открыл наконец слезящиеся, косоватые — без очков — глаза.
— Послушай!.. — зашептал я. — Послушай!.. — И стал гладить его плечи. — Послушай! Где… где может быть сейчас Зика?..
И тут он меня узнал, и такая боль, обида на меня исказили ему губы, лоб, светлые его брови.