Банан вынул свое одеяло, оно у него было из разных шерстяных лоскутов, завернулся в него и лег, натянув на голову.
— Ты как говорил, — он нагнулся к Банану, — они сами себя как называют?
— Чилдренофгот, — из-под одеяла отозвался Банан. — По-русски это: дети Бога.
«Маша тоже?..» — он хотел спросить, потому что точно — так говорил Банан — она ушла с коммуной. Но не спросил, начал подкладывать в огонь дощечки от ящиков и лег рядом с Бананом, укутавшись в одеяло.
— Знаешь, Сашка, — тихо сказал Банан, высвобождая лицо, — о чем я думал, только без булды, давным-давно? Всегда: лучшие для меня из людей — путешественники. Ведет дорога, Сашка, всю жизнь: идешь и идешь. Идешь и идешь. Как в Индию. Свободный. Идешь и идешь!
Темноглазое, замученное, худое лицо Вальки Банана было точно в капоре в разноцветном лоскутном его одеяле, освещенное костром.
— Никакие цивильные граждане, Сашка, не раскумекают ни хрена. Они боятся смотреть по сторонам, бескорыстно посмотреть и хоть что-то важное заметить.
— Может, самое даже важное?
— Может, — кивнул Валька. — Оттого и верил я и верю друзьям, которые понимают. Слышал ты: «Вера в ближнего своего».
— Валька, — сказал он, — я хотел бы, очень… Но я… я пока не верю в бога. Валька, помнишь, что я давал подписку о невыезде?
— Тьфу ты. Ну, давал, ну и что? Это все фигня, дерьмо, когда в деле ты косвенный свидетель.
— Свидетель. Они всё врут, Валька! Живут и врут, и дело отложено. Адвокат сказал: никто не виноват, сам виноват… что окочурился.
— Слушай, — перебил Банан и сел, придерживая обеими руками на груди одеяло. — Самое большое, что есть у человека, — понял ты? — или чего нет у него, это характер! Победи прежде самого себя. Только сильный характер, понял, позволяет почувствовать наконец: ты человек, мужчина ты или нет! А остальное это хреновина.
Когда ночь наступила, стало холодно, зябко в одеяле, хотя костер горел. Он притащил ящик и, не разламывая, поставил его в огонь. Банан не просыпался, будто спал всегда на холмах ночами, в траве, будто и вправду был давний хиппи, а не такой же салага, как он! Только якшался со всеми всюду и всех знал. Банан. Что знал Банан?! Маша-натурщица больше не жила с Арсением, а от художника ушла давно. Маша-натурщица… Он ничего не знал, Банан!
Милая, теплая, сонная, растрепанная, щурилась, теплая, милая, с челкой, с ребячьими губами…
Он крепко обнял самого себя крест-накрест под одеялом и зубы стиснул, чтобы не застонать, закрыл глаза.
Следующий городок был гораздо больше, пожалуй, и расположен по обе стороны реки.
— Я поищу тут, — решил, подумав, Банан, — а ты там. Давай переправляйся на пароме. Встречаемся, — Банан прикинул, — в два часа ровно на набережной твоей стороны.
К двум часам он обошел все улочки на своем берегу, обошел проулки, всякий раз приглядывался к нацарапанному на столбах, намазанному краской или мелом на стенах, на дверях подъездов, но буквы и знаки все были обычные — футбольные: «Спартака», или «Динамо», или «ЦСКА». Выходит, и тут коммуна не побывала.
Он пошел по набережной, из конца в конец по березовой аллее, Банана не было, сел на скамью, сбросив с ног вьетнамки. Потом вытащил хлеб из сумы и нашарил там остатки плавленого сырочка.
По набережной, по этой прекрасной березовой аллее, медленно шла старуха в темном платье. Она приподняла палку и сказала ему, грозя палкой:
— Дети не виноваты! Де-ти не ви-новаты.
— Бабушка. — Он прожевал. — Вы о чем?
— Все равно, — сказала ему старуха, — у вас не-поладно. — Она так и сказала — «неполадно».
— Бабушка, — объяснил он, — да я нездешний.
— Вижу, — кивнула старуха, — что нездешний. А все равно неполадно.
Глаза у нее были синие, не очень выцветшие, и как будто знала она что-то свое. «Богомолка, должно быть, приезжая». Он поглядел на собор на другом берегу.
— Дети не виноваты, — опять повела старуха. — Дети не ви-новаты! — И отвернулась равнодушно, отправилась дальше мимо деревьев, постукивая палкой.
Он прошел на катерок-паром, когда собирались уже убирать сходни.
Он там искал, на пристани, на Валькином берегу, потом зашел за мост, заворачивал, заглядывал в закутки на маленьком рынке, обошел кругом старинный собор, пока не понял, что Банана нет.
Он возвратился на пустой берег, на песок у самой реки. Ступня, неподвижная босая ступня ему привиделась слева, в кустах.
— Валька!..
Банан привскочил, мотая всклокоченной головой, и сел, скрестив худые ноги.
— Ты… — сказал не очень очухавшийся еще Банан. — Ты… зачем? Ты прискакал меня спасать?
— Валька! Я ждал тебя два часа!
— Ну послушай, — с досадой сказал ему Банан, — ну почему, почему так тошно устроена жизнь, что всюду рядом, везде, один человек?! Не пятнадцать моих, двадцать друзей, настоящие, близкие, клевый пипл, понял! Я дальше иду. Я разыщу их, я найду! А ты… Ты, вижу тебя, ты устал. Ты давай делай как знаешь.
III