…Меня давно клонит в сон. Мать уже несколько раз отсылала меня спать, но я, сидя у нее на коленях и обхватив теплую материнскую шею, угревшийся и разморенный, переполненный впечатлениями и уставший, каждый раз верчу головой. Я этим и прогоняю сон, и показываю, что не хочу, что ни за что не пойду спать. Мать чувствует мое настроение, к тому же я — герой вечера, и с моим желанием просто невозможно не посчитаться. Мать еще крепче прижимает меня к груди. Я понимаю, что матери и самой не хочется отправить меня спать, что ей хорошо держать меня, сонного и теплого, и беседовать с Олэной.
Сквозь обволакивающую дрему я слушаю не слушаю и добрую, неторопливо–уважительную беседу мужчин — все о той же Таврии, Херсонщине, и приглушенную (дабы не мешать мужьям), с тихими смешками гутарливость женщин. Мне безотчетно хорошо, я думаю о том, как сильно люблю маму, Олэну, Симона и отца. А что ж, — и отца…
Счастливое чувство умиротворенности заполняет душу. В хате пахнет мятой, пучки которой висят на печи, сосновыми смолистыми шишками, которые я припас и горкой покоятся в уголочке на той же печи.
Все одна и та же вспоминается весна. Андрейка, Анютка и я лежим на тулупе посреди двора. Этим же тулупом Василя мы укрываемся; мы это делаем тщательно, не оставляя ни одного просвета, пока не погружаемся в совершенную темноту. Нам очень тепло и необыкновенно уютно. Чтобы шерсть не лезла в глаза и в рот, мы руками и коленками делаем «крышу». Долго, наверное, часами мы так лежим, о чем‑то толкуем, что‑то рассказываем. Андрейка то и дело обрывает, не дает слова сказать Анютке, смеется над ее глупостью. Андрейка уже ведет себя, как подобает мужику: внедряет в сознание х\нютки, что она дура, потому что она баба, что все, сказанное ею, — сплошь глупости. Впрочем, Анютка не обижается, она терпеливо сносит свое неравноправие. Она любит пофантазировать о вкусных вещах, которые будто она ела («да, да — вот ела, а ты не ел; и не скажу где и когда ела!» — по–женски осторожно огрызается она Андрейке). На темы вкусной еды фантазия у Анютки неистощима. Она говорит о пироге: весь–весь из конфет, о курятине с сахаром, о сахаре с орехами. Особенно долго говорим мы о кутье, которой не раз угощались на кладбище после похорон. Мы тут и впрямь не зевали; умудрялись по нескольку раз подсунуться, протиснуться поближе — с лопушиным листком, а то и просто с широко отверстым ртом — к большой, раздающей кутью деревянной ложке. Иной раз баба незлобиво стукнет этой же ложкой по темени: «Брысь, бисеня!»
Потом мы втроем несем обратно в дом рыжий, весь в заплатах, запашной тулуп. Очень тяжелый тулуп! Он как‑то никак не дает ухватить себя получше, все выползает из рук, словно живая тварь. На тополе, среди двора Василя, уже набухли почки. Они очень похожи на рачьи клешни. Ласточки шмыгают в открытые двери риги, садятся на переметы. Сидят, нетерпеливо подрагивают острыми хвостиками: присматриваются, можно ли тут начать лепить дом? Тонкий пар стелется над зеленями озимых. Дрозд доклевывает последние ягодки на рябине. Зато много ягод под рябиной, тех, которые зимой дрозд обронил в снег… Видно, до них еще не дошел черед.
На выгнутых к солнцу косогорах мужики пашут. Медленно, словно экономя силу, переступают волы, равнодушные ко всему: к ясному дню, к солнцу, к понуканию встревоженных весною мужиков, хлопотливо склоненных к сохе или однолемешному плужку. Равнодушные волы и весь задерганный, едва сдерживающий тревогу мужик. Успеть вспахать, ко времени посеять! Солнце пригревает, земля сохнет, а там — неровен час — дождик может некстати нагрянуть. И словно не плужок, не соха, а сам согнувшийся мужик в посконной рубахе распояской вгрызался в землю… Грачи с криком носятся над бороздкой, выхватывают из жирного пласта бело–оранжевых, свернутых колечком, червей — будущих майских жуков. Еще не раскрыли желтые зраки едва проглядывающие иван–да–марьи и одуванчики, воздух напоен свежим запахом пахоты.
Жена Василя в рябом платочке на голове, как всегда повязанном по–бабьи кокетливо — с двумя бодливо торчащими рожками, она выставляет внутренние рамы из окон (у нас в хате одно темное оконце, без всякой внутренней рамы). Затем она одним движением руки уничтожает, смахивает в подол всю красоту оконного проема, собственноручно сооруженную ею осенью, когда вставляли эти же рамы. Поверженная красота — опилки, окропленные «дождиком» мелконарезанной цветной папиросной бумаги («дождик» за зиму поблек, стал бесцветным); поверх расстеленных ровным слоем опилок водружены были красивые восходящие спирали стружек, увенчанные бумажными, теперь тоже поблекшими цветами.
Медведица старая и зовут ее — Марфа Ивановна. Бурая, грязноватая и толстая шерсть ее напоминает овчину изношенного и выброшенного в пыльный сарай полушубка. Маленькие круглые глазки Марфы Ивановны слезятся, в них тоска и старческая усталость. На людей она взглядывает лишь мельком, не задерживает взгляда — люди ей неинтересны. Они не в состоянии понять тоску ее одинокой старости в неволе, смирение, борющееся с отчаянием.