Чайнатаун заканчивается, уступая место меланхолической карей Трайбеке, торжественной тишине здешних улиц.
В отличие от Чайнатауна ночное безмолвие Трайбеки не кажется неуместным. То, что в течение двадцати четырех часов здесь ежедневно можно подстричься, или купить лампу, или поужинать за триста долларов — мало что меняет, во всяком случае, для этих широких залитыми фонарями улиц и коричнево-серых прямоугольных зданий, вырезавших именно такие фигуры в нью-йоркском небе еще до рождения твоего дедушки.
— Любил и люблю. Это точно, — говорит он.
Его охватывает странное и невероятно острое желание, чтобы она наорала на него, сказала ему все, что о нем думает, осыпала его оскорблениями, обвинила во всех смертных грехах и таким образом освободила его от необходимости оправдываться и мучительно выдумывать, что сказать дальше.
Но она этого никогда не сделает, так ведь? Она привыкла все держать в себе. Так было всю жизнь, даже в раннем детстве, когда она бурчала себе под нос сердитые песенки собственного сочинения.
— Мне отвратительно чувствовать себя обиженной дочерью, которой недодали внимания — не хочу такой быть.
— Как я могу тебе помочь? — спрашивает он. — Что мне сделать?
Пожалуйста, Би, либо прости меня, либо разорви на куски, я больше не могу поддерживать этот разговор. Но тебе придется. Столько, сколько она пожелает.
— Видишь ты хорошо, — говорит она. — Но я не уверена, что ты так же хорошо слышишь.
Эта явно домашняя заготовка, верно?
Теперь он в Финансовом районе, в Мире Огромных Зданий, где — кроме, пожалуй, фондовой биржи — абсолютно непонятно что происходит. Нет, то есть понятно, что все это как-то связано с финансами, но приблизительность наших представлений, очевидно, вполне сопоставима с Миззиными идеями о некой работе "в области искусства". Посмотрите на все эти цитадели, будь то "Новый Музей" или вот этот циклопический монолит восьмидесятых, мимо которого он сейчас проходит. Не эта ли умышленная непроницаемость и неприступность, не эта ли головокружительная многоэтажность и заставляет молодых и неопытных стоять, задрав головы у подножия здешних каменных монстров, мечтая о том, чтобы что-нибудь там делать.
Миззи сидел перед священными камнями. Теперь ему хочется быть частью того, что подарит ему признание.
— Я тебя слушаю, — говорит он. — Очень внимательно. Скажи мне все, что ты хочешь сказать.
— Со мной все в порядке, папа, — говорит Би, — я не какой-нибудь тяжелый случай. У меня есть работа и жилье.
Вот так было всегда. Даже когда она была совсем маленькой, она утверждала, что у нее все хорошо, безропотно ходила в школу, дружила с двумя-тремя девочками и жила своей жизнью, насколько позволяли картонные стены ее комнаты.
А они с Ребеккой радовались, что у них такая некапризная дочь.
— Это все-таки кое-что, правда?
— Да, конечно.
Повисает пауза.
Господи, Би, я уже и так чувствую себя виноватым дальше некуда, что тебе еще от меня надо?
И вот наконец перед ним Бэттери-парк. Слева таинственное арктическое сияние Стейтен-Айленд Ферри, прямо по ходу колонны из черного гранита с именами павших. Он идет по широкому проходу мемориала. В Бэттери-парк начинается действие "Моби Дика". Во-первых, конечно, "зовите меня Измаил". А потом — нет, дословно он не помнит, а пересказывать своими словами нет смысла — пассаж о моле, который штурмуют волны. Да, он хорошо помнит, что здешняя земля названа молом. Вот она прямо перед ним: пронизанная огнями мутная чернота гавани и этот запах, он вдруг чувствует его, запах моря в черте города, запах соленой воды, смешанной с топливным маслом, но все равно волнующей, вся эта извечная материнская первозданность, пусть и скомпрометированная той гадостью, которую регулярно сливают в эту конкретную воду, но все равно это часть океана и этот кусок земли, этот мол, есть, в сущности, единственное место встречи города с чем-то, что больше и мощнее его самого.
— Я думаю, ты сама лучше всех знаешь, что для тебя правильно, а что нет, — говорит он.
Слышит ли она нетерпение в его голосе?
Питер стоит у ограды. Вот это все: Элис-Айленд и мисс Свобода собственной персоной, это медно-зеленое видение, настолько перегруженное всякими ассоциациями, что кажется больше их всех вместе взятых; ты любишь (если, конечно, любишь) ее за зеленость и постоянство, за то, что она все еще здесь, хотя ты не видел ее уже много лет. Питер стоит у темной бугристой воды в сверкающих искорках, никаких волн, просто мерные накаты океана, разбивающегося о волнолом — глухой плеск и маленькие огнистые тиары из брызг.
Би не отвечает. Она плачет? Не разберешь.
— Почему бы тебе не приехать домой на какое-то время?
— Я и так дома.
Он стоит у перил, агатовый океан ворочается у его ног. А вдоль горизонта подобием рождественской гирлянды, переливаясь, тянутся огни Стейтен-Айленда, как будто специально помещенные туда, чтобы обозначить границу между темным матовым океаном и черным беззвездным небом.
— Я люблю тебя, — говорит он беспомощно. Ничего более остроумного он не может придумать.
— Спокойной ночи, папа.
юОна кладет трубку.