Странное чувство! Десять военных, рабочих, простых парней, таких же, как ты, сидят за столом, а ты должен стоять пред ними в чем тебя мать родила.
— Хорош! — улыбается командир, увидя словно из стали вылитые плечи Шлемы. — Ну, а в армию хочешь идти, товарищ Кац? Только правду скажи!
Лучше бы его оглушили по голове вязанкой дров! Он подошел вплотную к столу, глянул командиру прямо в глаза и так свободно, независимо, как разговаривают с близким другом, ответил:
— Ты издеваешься надо мной, товарищ командир!
— Ладно, ладно, одевайся.
Едва он вышел из кабинета, как заметил: Таня!
Как она попала сюда?
— Зачем ты пришла, Таня? — гневно спросил он, потому что она была единственной женщиной, которая сейчас находилась на пункте.
— Я, я… хотела бы, если это возможно, чтобы… чтобы оставили тебя служить у нас в городе…
Ее слова, как секущий град, упали на голову Шлемы.
3
Через пять минут отходит поезд. Ах, если бы эти пять минут длились хотя бы пять часов! Таня говорит и говорит… И не о том, чтобы он аккуратно писал ей, говорит она с ним не о том, что ребенок родится и даже не увидит своего отца, а все о своем поведении, больше всего о своем нелепом появлении на призывном пункте. Она никак не может припомнить, что ее толкнуло сделать такую глупость… Пусть Шлема простит ее. Она совсем не думала оскорбить его этим, нет, нет… Это только оттого, что она его очень любит… Лишь оттого…
Перроны были полны провожающими.
…Девочкой лет пяти Таня тоже однажды была на этом вокзале в тысяча девятьсот пятнадцатом году — единственное происшествие из ее детских лет, которое навеки запечатлелось в ее памяти.
Мать Тани, почти без чувств, стояла опершись о столб, ломала себе руки и рвала волосы на голове. Из набитых до отказа людьми теплушек несло густым запахом водки. Из узких окошечек, сменяясь, каждый раз выглядывает желтое как воск лицо, и лишь одно слово срывается с губ, слово, которое заменяет десятки тысяч слов:
— Мама…
— Брат…
И ветер относит обратно в теплушки:
— Дорогой!..
— Кормилец!..
Паровоз дал последний свисток и точно ножом прошелся по сотням сердец… Из узких теплушечных оконец в последний раз выглядывают молодые лица, обреченные на погибель… Паровоз тронулся с места, и по перрону пронеслось громкое рыдание, а из исчезавших с глаз теплушек доносились последние слова песни, которую уносил с собою поезд:
…Паровоз дал свисток, и Шлема вошел в вагон. Гармошка в последний раз со странными музыкальными выкрутасами отгремела русскую «Разлуку», и смех, бодрый, молодой, провожал поезд, а затем, когда крайний вагон уже скрылся из виду, вся платформа — стар и млад — как один человек затянула песню, комсомольскую, двадцатидвухлетнюю.
Таня тоже пела. Она пела полным голосом, высоко и звонко, как в большой праздник, гордо подняв голову к небу. Ею вдруг овладела гордость, та гордость, которой уже несколько лет живет ее муж, мечтая стать кавалеристом в Красной Армии… Ею овладела гордость быть женой бойца, охраняющего наши границы.
И она теперь еще крепче полюбила своего Шлему.
ТОВАРИЩИ
Случилось это ночью, осенней порой. Они втроем шли в разведку: Зяма Гиммельфарб, Ганеев — казах, главный бухгалтер из поселка под Чимкентом, и Ваня Кучер — белобрысый белорусский паренек из Речицы.
Не успели еще разведчики добраться до «Кубанской колонки», где они должны были узнать, каким образом и на каких дорогах закрепилась немецкая противотанковая дивизия, переброшенная сюда с Керченского полуострова, как наткнулись на немецкий патруль. Сколько немцев было в этом патруле, никто из них не знал. Завязался короткий, но жестокий бой. Когда перестрелка прекратилась, Ганеев лежал мертвый, лицом к земле, Зяма чувствовал сильную боль в боку, а Ваня — в щиколотке правой ноги. Утром они похоронили Ганеева неподалеку от места стычки, в увядшем камыше, молча глянули на хмурое небо и пустились в путь.
Поздно ночью они постучались в первую попавшуюся им избу. На стук вышел высокий человек с седой бородой, и в темноте блеснуло отточенное лезвие топора. Увидев двух красноармейцев, он виновато пробурчал под нос:
— Теперь иначе нельзя…
Кроме старика, в избе никого не было. При свете коптилки старик внимательно оглядел их с ног до головы и, заметив раны, очень осторожно, чтобы не обидеть их, спросил, как это вышло, что они бродят здесь, где вокруг полно фашистов. Когда парни рассказали ему все, что с ними произошло, старик сказал:
— В четырнадцатом я тоже колотил немцев, схватил такой сильный удар в ребро, что меня скрутило в баранку, но от своей роты не отстал. Что бы ни случилось, солдат должен быть со своей частью…
Слова прозвучали как упрек, но красноармейцам пришлось молча проглотить его — старик-то был прав.
— Ну, добре, — продолжал старик, — выгонять вас я не стану. Отдохните, переночуйте, но утром вам придется убраться отсюда, ничего хорошего не ожидает вас в нашем хуторе…