Проступала в ней печаль женщины, которая и теперь еще вся с головой в той своей жизни. Но вот же случайно, как ракушка к днищу лодки, или заноза, встрял в ее жизнь неизвестно откуда вынырнувший человек. И отодрать бы его запросто, да уже и ранка будет, и след. И не любишь вроде: да и можно ли ракушку возвысить до единожды в жизни случившегося чуда такого лица, глаз, волос. Но, как ни странно, считаться приходится и с ракушкой. Так надо ее во все глаза выглядеть: может, и не ракушка, «воззванная из ничтожества», если все же так беспокоит.
Так выстроилось в моей голове. Никогда не чувствовал себя таким ничтожным и ненавидел себя за то, что могу увидеть себя до такой степени ничтожным, что душа позволяет так низко думать о себе.
– Мне лучше уйти, – сказал я, приподнимаясь. Она вдруг рассмеялась, как ожила, вскочила, дала мне стакан. Мы выпили на брудершафт, поцеловались. Глаза ее были печальны. Она разломила руками хлеб.
От одного хлеба и вина.
Среди одних стен.
От одного времени.
Она смеялась и говорила, что вот как здорово время устроено, само указывает до каких пор бодрствовать: разве, уснув рано, проснувшись от звона часов, сможешь после одиннадцати или двенадцати ударов снова уснуть? Значит, время говорит: ложись после двенадцати. Один или два удара, даже пять легко перенесешь, не проснешься. И вообще, она любит малые цифры, легко переносимые, а двенадцать – это уже тяжело, много, кажется, и не кончится никогда. Она говорила и двигалась, странная птица среди отчуждающей ее от себя роскоши, останавливалась и опять неотрывно смотрела на меня.
– Хочешь, еще погадаю? – Села рядом, взяла мою руку, перетянула меня со стула на диван. Смотрела попеременно – то на мою ладонь, то мне в глаза.
– Ты мнителен. Даже слишком. Боишься женщин.
– А их что, не надо бояться?
– Вообще-то ты нахал. Но мнительность тебя подводит.
– Спасибо.
– Любишь одиночество. Но от него быстро впадаешь в хандру. И первому встречному можешь всего себя выложить.
– Это мне за то, что душу тебе открыл?
– Быстро надоедаешь. Но бросить тебя трудно.
– Почему же трудно?
– Очень любишь то, о чем говоришь. Это и держит.
– Благодарю за откровенность.
– Не сердись. Я же сейчас не я. Гадалка это другой человек. Ты невезучий. Но настоящий.
– Не понимаю. Что – настоящий? Дурак, что ли?
Она откидывается, смеется, притягивает меня к себе за руки, целует в губы, отталкивает:
– Хоть бы… Я такая невезучая. Хоть бы попался. Ну, один раз в жизни… дурак, настоящий, роскошный, чтобы набитый и розово светился.
– Ничем помочь не могу. Я ведь, по-твоему, умный.
Не хочу быть пророком, но что-то стоит между нами, равное по горечи и тяжести ее пришедшей в этот мир самой по себе прекрасной жизни. Выходит, мы оба с ней одного рода. Может, спаслись друг для друга? Пугает это или радует?
Бьет одиннадцать.
Маятник напольных часов подобен гильотине. Издает шипение и слабый скрежет, как нож, приближающийся к горлу.
– Не боишься спать при этом скрежете? Он же каждый раз напоминает, что время жизни сокращается с такой ножевой ощутимостью.
– Неужели, правда, что больше всего боятся смерти самоубийцы?
– Ты уже прочно зачислила меня в их компанию?
– Боже упаси. Но настоящих людей отличает, что они спокойно об этом рассуждают, и потому будут жить долго.
– В том-то и дело, что я должен держать семейную марку. Прадед, имя которого я ношу, прожил девяносто шесть лет.
– Это что, обычай такой – давать имя по прадеду?
– Да, у евреев такой обычай.
– Ты что, еврей? Но у них самоубийство самый тяжкий грех.
– Чего ты так заботишься о моей жизни? А то, что я еврей, тебя не смущает?
Сказал и сам удивился. Обычно этой темы я не касался в разговоре с людьми, которых недостаточно знал. Это мгновенно выступало ожогом со стороны свитка Торы, вшитого бабушкой в мои брюки. Вероятно, какое-то пробужденное во мне необъяснимое доверие к сидящему передо мной существу, заставило меня это произнести.
– Да о чем ты говоришь? Моего отца – подростка спас во время блокады наш по сей день лучший друг врач Авраам Исаакович.
– Тебе, естественно, известно понятие «алгоритм», – некий порядок действий, который должен привести к желаемому результату. Так вот, я пришел к выводу, что алгоритм у евреев ведет их гораздо быстрее к необходимому результату. Ну, положим, в области медицины, физики, особенно ядерной. Музыки, шахмат. Но если взять порядок действий в жизни, который должен привести к себе, настоящему, тут часто в алгоритме еврея возникают ошибки, и ведут его к провалу. Пример, жизнь величайшего физика Ландау.
– Ну, он же попал в аварию. Это случайность, – сказала она, нервно двигаясь по комнате.
– Да, Стендаль говорил, что жизнью управляет его величество Случай. Но тебе ли верить в случайность? Ты же в музее Достоевского мне, по сути, незнакомому человеку, сказала: не поможет.
– Думаешь, трудно было увидеть, как ты надеялся, перерисовывая латинские буквы?
– Чего ты носишься из угла в угол? Тоже надеешься?