Однако сцена показалась менее идилличной, когда я вспомнил ее полвека спустя. Все было отнюдь не так безобидно, как я полагал, ибо в глубине скрывалась политическая подоплека. Штат Огайо в 1940-м находился в стороне от главных событий, и большинство из тех, кто сидел на лужайке, считали, что после двадцати лет мирной жизни Америке не имеет смысла втягиваться в новую европейскую войну. Я разделял эту точку зрения, но в отличие от них был радикалом. Спор между Германией и Англией с Францией представлялся вариантом застарелого империалистического конфликта, доставшегося в наследство от первой мировой войны, одним из последних вздохов саморазрушающейся капиталистической системы. Собравшиеся на лужайке гости могли критиковать капитализм, но все-таки безоглядно верили в него. К тому же некоторые полагали, что, выступая за неучастие в войне, они срывают планы международного еврейского заговора банкиров вовлечь Америку в войну.
Эта мысль незаметно стала главной темой проповедей, которые читал по радио, собирая самую большую аудиторию в мире, падре Чарлз Кафлин. В 1940 году он доверительно убеждал десять миллионов своих исстрадавшихся от Депрессии соотечественников, что президент — лжец, который, что было самое невероятное, одновременно продался и еврейским банкирам, и еврейским коммунистам, отребью, за двадцать лет до этого устроившему революцию в России и обещавшему повторить ее в «Вашингтонске» — так он называл этот город. Я видел, как, приложив ухо к своему «Филко», мистер Слеттери удовлетворенно покачивал головой, посмеиваясь над зловещим юмором падре. Как и большинство людей на лужайке, его приучили верить, что фашизм — это всего лишь средство защиты германской нации от угрозы коммунизма, что Гитлер выступает против «плохих» евреев, особенно выходцев не из Германии, и «плохих» неевреев, приверженцев прогрессивных идей. Разве могли те, на лужайке, знать, что Кафлин слово в слово повторяет переведенные на английский редакционные статьи министра пропаганды нацистской Германии Йозефа Геббельса из «Уорлд сервис», издаваемого немецким правительством официального идеологического листка. Однако, узнай они об этом, вряд ли бы что-нибудь изменилось. Их огорчало, что, кроме вопроса о неучастии Америки в войне, во всех остальных мы с ними расходились, не говоря о том, сколь непривычна была для них подобная двойственность взглядов. Каждое поколение, оглядываясь назад, тоскует по тем временам, когда все было проще и яснее, но с 1940-м, годом окончания моей холостяцкой жизни и концом Депрессии, действительно совпал кризис наивного демократического идеализма, которым мы были увлечены перед лицом надвигавшейся угрозы фашизма. По крайней мере мы это так ощущали в Нью-Йорке. Но чем дальше в глубинку, тем притягательнее выглядел Гитлер, представая этаким воинственным германским лидером, готовым отомстить за поражение страны в 1918 году. По зрелом размышлении эта задача могла показаться даже не лишенной некоторого благородства, и уж во всяком случае не дело Америки было вмешиваться во все это.
Короче, в голове у меня была полная путаница, как бывает, когда не можешь безоговорочно принять сторону друга или соратника. Я все еще верил в Советский Союз, который, согласно официальной католической точке зрения, разделяемой моими новоявленными родственниками с их окружением, являлся порождением антихриста. Оставалось надеяться, что они обольщались демагогическими заявлениями, в которых сквозили симпатии к фашизму, только из-за того, что не хотели войны.
Все эти переживания, однако, вызвали во мне прилив сил, укрепив желание стать драматургом, и надежду, что Республика будет спасена. Более того, я пришел к мысли, что если у меня когда-то будет зритель, то им станет любой, а не только образованные и искушенные, ибо только масса обладает океанической мощью смести все, включая меня самого, или сделать много хорошего. Не знаю, как это произошло, но я психологически взял на себя роль посредника между евреями и Америкой и даже между американцами.
Спасаясь от угрозы фашизма в Европе и дома, ощущаемой как опасность личного уничтожения, я верил, я очень хотел верить в искусство, которое может сказать: люди едины, у них одни и те же мысли и чаяния. То, что я увидел в Огайо, доказывало: по сути мы похожи.