Я недоумевала и радовалась, что не попалась в паутину, в которой запуталась моя однокашница. Она понимала, что поступает скверно, иначе бы не прятала свои часы и колечки. Но ведь и я тайком прилепляла к перилам жевательную резинку, купленную на украденные деньги. Я тоже чуть не переступила роковой рубеж.
— Чем важней пан, тем большая он свинья, — завершила официантка своеобразную просветительную лекцию.
Молодая, но уже отцветшая, с прекрасными волнистыми волосами, с одутловатым, неестественно бледным лицом, она после скарлатины подхватила ревматизм, ноги и руки у нее отекли.
— Теперь уж и лестницу мыть не дадут, — проговорилась она, и мы догадались, что она уже давно не работает официанткой.
Однажды ей принесли передачу — тощую ваночку без изюма и ничуть не сдобную. Она угощала нас, а в глазах ее стояли слезы.
— Тетке самой есть нечего, уж лучше бы я ей не писала! Да только, кроме нее, у меня никого нет на всем белом свете!
— Вот и живите у нее, пока не найдете работу.
— Сесть ей на шею? Она, глупая, даже не подозревает, чем я в Праге занималась.
Накануне, перед выпиской, она выпросила у сестричек снотворное и проглотила все разом. Лежала отекшая, апатичная, но осталась жива.
Я вернулась из больницы совсем иной — одним прыжком навсегда вырвалась из невинного мира детства.
Зорка принесла мне ананасовый компот в жестяной банке, у нас в квартире несколько дней стоял его тонкий аромат. Она проходила со мной пропущенное, но учебники казались мне ненужными, а Зорка — просто милым ребенком. Я не решалась внести в ее душу разлад, поделившись своими сомнениями насчет устройства большого мира.
На Каю и Богоушека я и вовсе смотрела как на грудных младенцев — их ссоры из-за «Спарты» и «Славии» больше меня не трогали.
Одна лишь Штепка поняла, что со мной творится. Она окинула меня долгим взглядом.
— Ну и вымахала же ты! Пошли в Стромовку?
Стояло самое начало весны, мое любимое время года, когда слезы последних сосулек превращаются в безудержную капель. Она брызжет на волосы, на нос, прозрачные ручейки омывают мощеные тротуары, ветви деревьев окрашены в лиловатый цвет. А воздух чуть отдает горчинкой.
Подбираю тополиные сережки, вот уже пригоршня полна, но брезгливо отшвыриваю их, ведь мне некого пугать гусеницами — брата нету дома. Я отвыкла от него, но иногда страшно тоскую.
На мое письмо, написанное азбукой Морзе, он ничего не ответил.
Первый визит окончился неудачно. В лечебнице был карантин.
— Ей уже исполнилось четырнадцать?
— Нет, — честно сознался отец.
— Тогда, к сожалению, не могу пропустить.
Я разрыдалась так бурно и неудержимо, что сестра пожалела меня. Она согласна была меня впустить, но я не хотела идти к Павлику заплаканная и не могла остановить рыданий.
Во время второго визита я поняла, что брат совсем отдалился от нас, он жил в ином мире, и я была там незваным гостем, чужаком. Павлик выглядел хорошо, загорел, повеселел. Его бархатные глаза светились каким-то новым, теплым и мягким светом.
На соседней койке лежала такая же больная девочка, с красивым личиком, с накрашенными губами и щеками. Сейчас она покрывала себе лаком ногти. «Вот почему Павлик не ответил на мое письмо, — подумала я ревниво. — Я ему больше не нужна».
— Они с Павликом любят друг друга, — сказала нам потом девочкина мама, — здесь такое не полагается, но Павлику с Боженкой разрешили лежать рядом.
— Сколько вашей Боженке лет?
— Исполнилось двенадцать.
— И уже красится? — усмехнулась моя мама.
— Нас предупредили, что переходного возраста ей не пережить.
И хотя произнесла она это утвердительно, в словах прозвучал вопрос. Женщина боялась поверить и жаждала, чтоб ее разубедили. Но моя мама лишь кивнула головой.
— Ваша правда. Ах, какая, в сущности, разница? Пускай красится, если хочет. Такая красивая девочка.
— Ваш Павлик тоже вырос бы красивым…
Они посмотрели друг на друга с грустной улыбкой и обменялись рукопожатиями. Матери приговоренных к смерти.
Больше я к Боженке не ревновала. Пусть она вместо меня разговаривает с братиком, пусть они протягивают друг к другу руки через проход между койками.
В последний день года мы получили печальное известие. Павлик не прожил месяца после того, как ему исполнилось двенадцать. Надо было обойти всех родственников. Мы входили молча. В ответ вопросительный вздох: «Павлик?» — и безмолвный кивок головы.
Я не ощущала горя, я была словно в тумане, в тупом, полуобморочном состоянии. Что-то стряпала, делала вместе с папой — все, что в таких случаях положено. Мама с оскорбленным видом сидела, забившись в угол, и вздрагивала при каждом звуке. Она смотрела на нас укоризненным отчужденным взглядом. Она была там, вместе со своим сыночком, мы ее только раздражали.
Но вдруг она встряхнулась, отправилась вместе со мной покупать траурную одежду, надела первое свое черное пальто, от шляпы отказалась, купила черный платок, словно давая понять, что жизнь для нее кончена, что теперь ей все безразлично.
Тетя Тонча выбрала для меня пальтишко и сказала:
— Удивительно, до чего блондинкам идет черный цвет.