Русская литература, если оценивать ее с точки зрения классического развития, может показаться и не литературой вовсе. Она не имеет в своем основании большого народного эпоса вроде “Илиады”, “Нибелунгов” или “Сида” (“Слово о полку Игореве” может соперничать с “Илиадой” по поэтичности, но не по эпичности). Подлинный эпос русского народа — “Тихий Дон” — создан уже после того, как русская литература стала общемировым явлением. И напротив, первые же дошедшие до нас произведения русской литературы обладали таким же духовным накалом, как и произведения Державина, Пушкина, Гоголя, Достоевского. В “Старшей Эдде”, “Беовульфе”, “Похищении быка из Куальнге” мы не обнаружим даже и попытки прямого духовного осмысления действительности — лишь зачатки морали, вытекающие из сюжета. А возьмем первый памятник русской литературы — “Слово о Законе и Благодати” митрополита Илариона. Нам с “чистого листа”, без всякой подготовки поставлен вопрос, который, точно и не прошло восьми веков, спокойно можно вставить в “Еврейский вопрос” Достоевского. “Чего достиг закон и чего достигла благодать? Прежде закон, потом благодать, прежде — подобие, потом истина. (...) И кончилась ночная стужа от солнечной теплоты, согревшей землю. И уже не теснится человечество в законе, а в благодати свободно ходит. Ибо иудеи совершенствовались при свете закона, христиане же при благодатном солнце свое спасение основывают. Иудейство тенью и законом совершенствовалось, а не спасалось, христиане же истиною и благодатью не совершенствуются, а спасаются”. А вот мимолетное, нотабене, замечание Нестора-летописца: “Злой человек, усердствуя злому делу, хуже беса: ибо бесы Бога боятся, а злой человек ни Бога не боится, ни людей не стыдится”. И хоть говорил Пушкин, что “древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом”, это открытие было сродни эффекту “дежа вю” — когда-то мы здесь были! Независимо от того, кем были вдохновлены русские писатели XIX столетия, Карамзиным или первоисточниками, из творчества их неоспоримо вытекает, что они не воспринимали века, отделяющие их от начала русской литературы, как навсегда ушедшие в небытие. Академик Н. И. Толстой, правнук Л. Н. Толстого, говорил мне: “Пушкин, Достоевский, Лев Толстой, Чехов, Есенин генетически наследовали полноту русского культурного восприятия. Возьмите “Преступление и наказание” Достоевского: в конце романа Раскольников идет на Сенную площадь, падает при всем честном народе на колени и целует землю. Что это такое, как не древнеславянское “покаяние земле”?”
Позволю предположить, что литературные архетипы Достоевского вошли в русский культурный генотип точно так же, как в его писательский генотип вошли древнерусские культурные архетипы. Ведь он, вопреки утверждению Н. И. Толстого, мог и не знать, что такое “покаяние земле” — то есть не знать
С тех пор как вечный Судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
В конце концов герой возвращается в королевство фей навсегда.
В “Сказании о Томасе Лермонте” дан его портрет: “Улыбается он своим гостям, а глаза у него печальные. Говорят, никогда не сходит улыбка у него с губ, а глаза печальны и глядят вдаль, сквозь людей”. Не правда ли, похоже на известные нам описания Лермонтова? Это сходство можно сравнить с тем, что обнаружил Шерлок Холмс между древним портретом Хьюго Баскервиля и натуралистом Стэплтоном.