— Честного? — задумчиво переспросила Главная. — Чего же он тогда пьянствует, суетится, хочет смыться в командировку, лишь бы только спрятаться, переждать? Как мальчишка, право. Почему не идет на Плиния в открытую? Поверь, Петя, мне случалось видеть честных людей, они были готовы на костер. А твой Жеребьев…
Я молчал.
— Он истерик! — резко произнесла Главная. — А я считаю истерию разновидностью трусости. Может ли быть честность трусливой? Как ты считаешь?
— Может, — прошептал я.
— Ну, Петя, ты меня разочаровываешь, — протянула Главная. — Какая же это честность? Это самый заурядный конформизм. Помнишь, мы как-то спорили с тобой о Достоевском, что он хочет очистить мир с атома. Ты сказал, надо жить так, словно ты этот атом и с тебя все начинается в мире. Так ответь: в чем разница между Плинием и Жеребьевым?
— В вас, — вдруг сказал я. — В том, что вы ни на чьей стороне. Будь вы другая, и не Плинии бы, а честные люди держали верх.
— Ты забываешься, — спокойно заметила Главная, — как-никак я втрое тебя старше.
— Извините, — пробормотал я.
— Все останется как есть, — произнесла Главная безмерно уставшим, но твердым голосом. Она говорила это, глядя сквозь меня, словно меня не было, и я понял: не мне адресованы слова. — Да, все останется как есть. Жеребьев с Плинием сначала здесь у меня в кабинете до смерти перепугаются — почему-то я умею пугать людей, Петя, — а потом пожмут друг другу руки и конечно же еще больше возненавидят друг друга. Но их взаимная ненависть, — Главная брезгливо передернулась, — она столь мелка, ничтожна, что, кроме каких-нибудь мелких пакостей, булавочных уколов, разных там реплик, из нее ничего не родится. На первых порах разве Плиний чуть приутихнет, а Жеребьев станет лучше работать, но оба они, верь мне, Петя, будут одинаково счастливы, что тучи пронеслись, что благополучию их ничто не угрожает, что все осталось как есть. Видишь ли, Петя, это закон, которого нет в учебниках, но который правит миром: все остается как есть. Только безумцы пытаются насиловать время. Никогда не надо торопиться, время само изменит тебя, так, что ты и не заметишь. Всему, Петя, свое время. Сейчас время, чтобы все оставалось как есть. Иначе я бы не сидела здесь редактором. — Главная словно очнулась, увидела меня, сидящего перед ней, несогласно мотающего головой.
В дверь заглядывал Плиний, позади него стоял хмурый Жеребьев. Они еще не знали, что им предстоит пожимать друг другу руки.
— Сейчас, — сурово сказала Главная, — сейчас я освобожусь, друзья мои.
Дверь закрылась.
— Работай, Петя, — сказала Главная. — Что-то еще я хотела… Ах, да! Во-первых, прими сие послание, — протянула мне конверт, адресованный на ее имя. Я принял его с недоумением. — На досуге ознакомишься, — сказала Главная, — а потом выкинешь. Нет, сначала порвешь, договорились? Во-первых, я прочитала твои рассказы. Два напечатаем, они похожи на настоящие рассказы. Но конечно же это тебе аванс. Счастливо, Петя, — она протянула сухую, шершавую, как вобла, руку. — Входите, друзья мои!
Я не сказал Антонине, что ее мать написала на меня жалобу Главному редактору. Что я своей скотской, патологической страстью замучил ее дочь — молодую замужнюю женщину, к тому же ожидающую ребенка. В то время как ее муж — исследователь Севера — ведет важную для страны работу на леднике, я, пользуясь его отсутствием, а также доверчивостью и неопытностью дочери Нины Михайловны, веду себя крайне цинично, фактически принуждаю дочь к сожительству. Когда-то Нина Михайловна сама рекомендовала меня в эту редакцию. Конечно же она понимает, что административными мерами тут вряд ли чего добьешься. Но она мать, и она надеется, что Главная — тоже женщина, тоже мать — поймет ее и поступит, как велит ей совесть, как подсказывает моральный долг. В заключение Нина Михайловна писала, что это первое ее в жизни письмо подобного рода, что она всегда ненавидела и презирала людей, которые пишут такие письма. Лишь видя, как рушится семья дочери, как ставится под угрозу ее будущее, она не смогла остаться безучастной, решилась на такой вот шаг.
…Я читал письмо, дожидаясь Жеребьева, который вместе с Плинием находился у Главной.
«Она была вот тем-то и страшна, что всех пороков женских лишена», — никак было не прогнать из головы строчку Байрона. Хотя, собственно, почему? — подумал, отложив письмо. Разве тупо жить в плену собственной правоты, в каменном нежелании перешагнуть через нее, испытать хоть малейшее сомнение, в готовности принести в жертву этой мнимой правоте всех и вся, видеть конечную евангельскую мораль лишь в своих представлениях о жизни, — разве всё это не женские пороки?
В той же степени, что и мужские.
Если взять да резко упростить, так сказать, сократить числитель и знаменатель, разве не вылезет шевелящее ушами, ослино мычащее слово «упрямство»?
Упрямство: одна я права — и все тут!