Моя поленница, впрочем, складывалась вкривь и вкось, качалась на ветру, грозила обрушиться на меня самого. Рядом за длинным, покрытым зеленым сукном столом часто сиживал худой парень с черной повязкой через глаз. Я встречал его и в курилке. Парень погружался в книги, как в музыку. Лицо светлело. Я мог лишь мечтать о подобном общении с книгой. Парень, судя по всему, незаметно присматривался ко мне, потому что однажды, когда я вновь в отчаянье уставился на поленницу в тихом дворике, произнес:
— Напрасно страдаешь. Все сразу не охватишь. Во всяком деле, особенно в таком безалаберном, как чтение, нужна система.
— Я? Страдаю? Какая система?
— Начни с Библии, — сказал парень и вновь погрузился в чтение.
В смятенных чувствах я шагал потом по вечерней улице. Мне не с кем было поделиться сомнениями. Игорь Клементьев бы меня не понял. Парню с черной повязкой на глазу я почему-то не доверял. Я замечал, как иногда его шатает за библиотечным столом, как он скребет по карманам мелочь в буфете. Парень, видимо, недоедал. Подобные взаимоотношения с миром знаний меня не прельщали. Я сомневался в утверждении, что истинный философ должен быть нищ и гол, что только лишенцу открываются неисчислимые сокровища духа. Лишенец в рубище есть противоположность собственным словам о добре и мире. Какое такое добро в холоде и голоде? Я больше верил в надежную поленницу, нежели в босое бездомное откровение.
Была весна. Полгода назад я вернулся с Чукотки. Неделю назад снял с книжки предпоследнюю северную сотню.
Рассказы были в последний раз вычитаны. В последний раз — по крайней мере мне так казалось — все раздражающие глаз и слух мелочи были исправлены. Можно было отдавать машинистке, пусть перепечатает в трех экземплярах, и — вперед, на штурм редакций. Умиляясь, я перечитывал, как солнце встает над тундрой, как чукотский мальчик Торыттин возвращается летом из интерната на каникулы в родное стойбище, как древняя старуха с трубкой в зубах слагает на берегу холодного океана песни: «Мои надежды — два весла. Пока есть силы, я гребу. Где берег мой? Где дом? С дороги, видно, сбилась я».
Очнувшись от рассказов, я вновь увидел продолговатую свою комнату, старенький письменный стол, вытертый ворс ковра на полу, мать, гремящую кастрюлями на кухне, ее мужа — Генерала, — человека, чьи слова, поступки, чье поведение я не мог воспринимать объективно по причине необъяснимой неприязни к нему. Что конечно же еще не свидетельствовало, что он плохой человек. Случалось мне плохо относиться и к, в принципе, хорошим людям. Едва возникала перед глазами полноватая фигура Генерала, в голове моей словно происходило короткое замыкание: «да», «нет», «спасибо», «хорошо», «до свидания» — этими словами ограничивалось наше общение. Уединившись в своей комнате, я отчаянно завидовал квартировладельцу Игорю Клементьеву.
Когда мы втроем сидели на кухне: я, мать, Генерал, наступала мучительная, нехорошая тишина, какая возникает между чужими людьми, призванными в силу обстоятельств считаться «своими». Звук, с которым Генерал прихлебывал суп, вызывал во мне желудочный спазм. Звяканье его ложки о тарелку казалось колокольным звоном. Бесшумный полет мухи в эту минуту был громоподобным ревом идущего на посадку лайнера. Редко когда мне доводилось испытывать столь удручающее чувство отчуждения и пустоты, как во время этих вынужденных обедов. То был тупик, безысходный тупик. Все больше времени я проводил, шляясь по улицам. Стал привычным желтый свет общепита: пирожки, бутерброды, обжигающий водянистый кофе в толстых мутных стаканах. Я узнал унылую неприкаянность человека, которому некуда спешить. Стал ходить на вечерние сеансы в кино, лишь бы только не возвращаться в сделавшуюся чужой продолговатую комнату.
А между тем на Чукотке я думал об этой комнате с теплотой, она олицетворяла для меня понятие «дом». Пусть непостоянный, преданный, обменянный-переобменянный, открытый чужим ветрам и людям, пусть. Другого не было. Я там вырос, оттуда вышел. Теперь же, в силу причин, над которыми я не хотел, не желал задумываться, неверный дом уходил от меня. Это было невероятно: многообразие жизни, просторы страны, работу, рассказы, все на свете мне застила потеря дома. Вместе с ним на какое-то время я терял все! Так вдруг открылось третье сиротство: условность моего дома, а если говорить точнее, бездомье. Дом — точка человека на необъятной карте жизни. Оторвавшись от нее, человек летит тополиным пухом.
Неужели и мне пришла пора лететь?
В марте снег то выпадал, то таял. Голуби больше не прилетали на подоконник. Я отдал перепечатать рассказы соседке Антонине и теперь слышал, как стучит-разоряется машинка за стеной, разделяющей наши квартиры. Работала Антонина, несмотря на юный возраст — семнадцать лет, — совершенно профессионально. По вечерам я курил, положив ноги на стол, уставясь в черное ночное окно. К потолку ползли кольца дыма. То было долгое прощание с домом, где я был чужим. Пора было на что-то решаться. Но куда мне податься?